Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона
Шрифт:
«Он перестанет плакать только в том случае, если вы вернете к жизни умершего, а ведь вы не можете этого сделать, правда? Этого никто не может сделать, но, видит бог, может быть, это сделаю я. Всякий делает то, что можно сделать. Но если кто-то плачет, как плачет этот мальчик, давайте постараемся и сделаем невозможное, тогда он перестанет плакать. Давайте подумаем, как это сделать».
Есть вещи, которые остаются с вами навечно, к ним возвращаешься снова и снова, и среди прочего со мною навечно остался этот плачущий мальчик на крыльце. Меня постоянно ранит его печаль. Маленькая девочка, например, так бы не убивалась. Она бы до такой степени не растерялась. Трезвый взгляд на вещи дается девочкам раньше, чем мальчикам. Любая девочка одновременно
Если бы печаль могла заговорить, то горе мальчика свелось бы к такой оглушительной и простой истине:
«Я знаю, что мама умерла, я знаю, что папа умер, знаю, что мертвые навсегда останутся мертвыми, но я отказываюсь этому верить, я отказываюсь это признать, и вы не имеете права требовать от меня, чтобы я в это верил, раз в это верят все остальные. Мне нужно, чтобы мне вернули маму, моего папу. Если вы меня послушаетесь, то вы ни звука от меня больше не услышите».
Змей
Среди холмов за приютом в длинном бараке, похожем на выстроенные тут же загончики для цыплят и кроликов, жило семейство с Запада, и дороже этих людей у меня никого не было на всем белом свете.
Веселый и безалаберный отец, мать, пятеро мальчишек и дочка — все в возрасте от пяти до восемнадцати лет, все в веснушках, а первенец — дочка, озорная красотка, которая ни в чем не уступала братьям и при этом умела щадить их самолюбие.
Они все, как на подбор, были легкие, смешливые, их тянуло к приключениям, к озорству. Их все интересовало. У старшего мальчика был мотоцикл, он вечно его чинил, а потом носился по округе, приторочив к заднему сиденью младшего братца или меня. Они знали все про горы, про деревья, про горных птиц и зверей, знали все ручейки и протоки, знали рыб, знали, где поймать змею и откуда принести кувшин бурых увертливых «водолазов» — так они их называли, я думаю, это были саламандры.
А еще они вечно что-нибудь мастерили, и у них получалось, они возились с деревяшками и с бумагой, и получался, например, змей, они высоко запускали его в небо, змей рвался на нитке, а они бежали, спотыкаясь и падая, смеялись, что-то кричали друг другу, — черт побери, это была семья, от них по-человечески пахло, и дома у них культурно пахло, и даже в загончиках для кур и кроликов приятно дышалось.
С самым младшим мы очень подружились, но буквально на днях я не мог вспомнить, как его звали. Что делает время! Рой Мелвин? Черт, начисто забыл! Он вприпрыжку прибегал к нам в приютский сад пли на огород за мной или за кем-нибудь еще из своих приятелей, и, если мы работали, скажем, копали картошку, он оставался и работал с нами, болтал и смеялся, словно был из наших, приютских, а многие ли мальчишки в Окленде были на это способны? Вот что значит — парень с Запада. Иначе их не звали.
Иногда кто-нибудь из них приходил к нашему начальству и просил отпустить к ним кого-нибудь до ужина — вот так десяток-другой раз попал к ним и я. Но видели мы их постоянно, они всегда были рядом, это была большая семья, и смотреть на них было одно удовольствие. Приятно было знать, что есть такие большие семьи.
Вода
Летом 1959 года в квартире на авеню Виктора Гюго мы очень много рисовали.
Жизнь бурлила в нас ключом, мы не давали себе минуты передышки: точили лясы, спорили, кричали до хрипоты, — иначе мы не могли. Мои ребята марали настоящую бумагу, из магазина, а я предпочитал макулатуру — всех видов оберточную бумагу, брошюры, которые вам всучивают на улице, бумажные рубашки из сигаретных коробок, извещения, приглашения, проспекты и программки с чистыми оборотами, конверты с моей фамилией, адресом и марками.
На глазах у ребят я копил всю эту бумагу и на их же глазах пускал ее в дело. Я люблю бумагу — об этом я уже говорил, — а это значит, что я люблю всякую бумагу.
На
Проходит десять лет, двадцать, и, случайно наткнувшись на какой-нибудь из них, я всегда поражаюсь его искусству, силе, реальности — и этим поспешно набросанным словам, и самому клочку бросовой бумаги, конверту, извещению, приглашению.
Время и что-то вдобавок к нему превратили лоскуток бумаги с каракулями в чудо природы, в творение человеческое. И что бы ни означали написанные там слова, в какой бы связи ни стояли они со сделанной потом работой, этот исписанный клочок дает картину, и она глубоко волнует, потому что она непритязательна, небрежна и безыскусна и одновременно в ней столько правоты и смысла, ибо она существует.
Своим ребятам я запретил выбрасывать записи и рисунки, которые они делали в школе либо дома. Я велел им сунуть их куда-нибудь и забыть о них, потому что через десять-двадцать лет будет приятно взять их в руки и многое узнать о самих себе.
Как все дети, они с прилежным видом пропускали мои слова мимо ушей. Всякий выбирает свою дорогу и с нее уже не сворачивает, и я очень боюсь, что они теряют на своем пути все, чем богаты, и если это так, то я люблю их за это еще больше, потому что любви дороги не траты и не приобретения, ей дорог этот вот растратчик или тот приобретатель.
Однако я никогда не посочувствую тому, кто растрачивает себя, приобретая деньги: это дурная сделка, это жульничество.
Сохранить себя — что может быть важнее? Тогда сохранишь для себя и все человечество, не только тех. кого узнал и полюбил, и даже не только тех, кого узнал и невзлюбил, но всех и каждого в отдельности. Из всего, что было в доме, я желал сохранить только рисунки, которые мои дети не ставили ни в грош. А мне они были нужны, мне нужно было их видеть, я бы скорее разбазарил деньги, а здесь была частица меня самого, и я хотел удержать это в доме.
Рисунки моей дочери — это в точности она сама, словно она сознательно писала автопортрет, и это она тогдашняя, какой уже никогда не будет.
Такая же история с рисунками моего сына. Мне приходилось каждый день потрошить его мусорную корзину и разглаживать скомканные бумажки, в которых он не видел проку, а в моих глазах им нет цены, я с ними не расстаюсь, я вглядываюсь в них и вижу его самого, вижу его лицо, глаза, рот, всего его вижу снаружи и изнутри, в каждом клочке бумаги вижу, и пусть он это выбросит, зато я должен это сохранить, поскольку худшее в нем, то, что он считает в себе худшим, для меня оно сокровище, ибо может настать такой день (для каждого из нас, мой друг), когда сын и не подумает снова браться за дело, которое он бросит, раз оно недостаточно хорошо сделано и его можно сделать лучше, когда он даже думать о таких вещах не станет, а кто-то другой — чужой мне и его матери — посеет в нем иные желания, и он потянется к совсем иным благам, — вот тогда эти свидетельства детства, отрочества и юности заговорят в полный голос (для меня, во всяком случае), горько скорбя об утраченном богатстве, положенном на алтарь неизбывной бедности. Или такое случится с моей дочкой — чему быть, того не миновать. Я возражал, я заклинал, я молился, чтобы этого не случилось, когда оставался с ними в громадной столовой парижской квартиры, сосредоточенный и беззвучно вопрошающий, бессмертный и неистребимый, как все в минуту таких испытаний, переменчивый, как вода, и, как скала, незыблемый.
Цель
Когда в 1944 году я видел Шоу, он мне сказал, что умирает, а говорить это не надо было, потому что ему было восемьдесят пять лет. В восемьдесят пять лет не знать, что умираешь, — значит ничего не знать и уже поздно учиться.
Еще он сказал обыденным тоном, что вконец одряхлел. Но знать, что вконец одряхлел, — это далеко не конец.
Если я доживу до восьмидесяти пяти лет и буду притом сознавать, что я одряхлел, я обязательно напишу пьесу про восьмидесятипятилетнего старика, который сознает, что он одряхлел.