Черная сакура
Шрифт:
Я взаправду это вижу? Или выдумываю?
Она метрах в двадцати от меня, глубоко в кустах, окруженная плотными зарослями и…
Но я перехватываю ее взгляд, а она перехватывает мой, мы смотрим друг на друга; ее глаза сверкают зеленым; мне приходится вглядываться, чтобы рассмотреть ее. Вероятно, мои глаза привыкают к мраку, но ее облик становится различимее — ее и трех маленьких волчат, которые тычутся ей в морду, требуя отрыгнуть еще пищи, чтобы наполнить их брюшки — вечно голодные, вечно алчущие, вечно ищущие корма, дышащие.
Она знает, что я здесь. Не только видит, но и чует: мой пот, кровь, что вспузырилась на поверхности и теперь запекается в уголке глаза. Она знает, что я не опасен, только покой нарушаю,
Волки, что спускаются с возвышенностей, пытаясь хоть как-нибудь выжить в нынешнюю беспокойную пору, кормятся старыми, больными, немощными людьми и животными; повсюду запах гниющего мяса; на что еще годятся тела, оставшиеся после наводнения? Новые времена, новые ситуации. Волки всегда найдут и новую добычу. Полуночные завывания на луну: Canis lupus hattai — где, где ты пробыл так долго?
Помню, в детстве отец читал мне старинные народные сказки, в которых действовали лесные звери, и с каждым происходили забавные случаи; были там хитрые лисы, коварные змеи, всякая прочая живность, но только волки меня пугали — своим количеством, своим единством, тем, как они наступают со всех сторон и набрасываются, не оставляя жертве ни единого шанса.
В тех историях хлебопашцы поклонялись волкам, почти что обожествляли их, выставляли перед своими жилищами блюда с лучшей едой для них, задабривали их, умоляли сохранить в целости грядущий урожай и отваживать оленей и диких кабанов, приходивших попастись. Отец смаковал подробности, объяснял, зачем этим зверям сорок два зуба: некоторые плоские, чтобы разгрызать кости, некоторые острые, чтобы раздирать кожу и плоть. Когда я отправлялся в постель, эти образы были еще свежи в моей смятенной памяти — исходящие слюной злобные стаи вторгались в мои сновидения, — и такое иногда повторяется до сих пор; если вокруг тебя чего-то много, оно просачивается, просачивается повсюду: волки, волны, женщины — и горе, горе об утрате, горе и страх. Но зачем было забивать юную мальчишескую голову такими образами?
Сновидения причиняют такую же боль, как и пробуждение. Сновидения — это…
Я покидаю ее. Она не дантовская волчица, она животное, которое пытается выжить и сберечь свое потомство, и потому заслуживает одобрения. Я должен был так же защищать свое потомство. Свою единственную девочку. Как я мог потерять мою единственную девочку, как могла моя рука разжаться и выпустить ее…
Я уношу свое избитое, окровавленное лицо, свои саднящие конечности прочь от этой безмятежной сцены, волокусь к себе в логово.
Как знать, что ждет меня там? Кого я найду? Что дальше?
Вы давным-давно любезно выслушиваете меня, и, к сожалению, до сих пор не увидели никого, похожего на героя.
Дорога длинная, и мои усталые ноги с трудом ковыляют по ней. Я, конечно, крепкий, сильный мужчина, но на сегодня с меня хватит, вполне хватит. Наверное, инстинкт ведет меня, как и любого зверя, в правильном направлении, обратно в селение, к дому. Мне не нужно спутников, не нужно компьютерного навигатора, не нужно даже звезд, я просто бреду своей дорогой,
И вот наконец дом — готически мрачный, неизменно тоскливый. Все вокруг него разрушилось и попадало в бурливое море. Я всхожу по склону и смотрю на дом, размышляя, сумеет ли он когда-нибудь сберечь хоть немного тепла и неужели на это способны только дома, где есть дети; кто решится провести ночь внутри?
Мариса выглядывает из окна второго этажа, наблюдает, как я тащусь по дорожке и почти что вваливаюсь в двери. В общем-то, когда дверь открывается, я действительно валюсь прямо Марисе в руки, будто так и было задумано. Наверное, я тяжелый. В придачу к тяготам ее собственной жизни ей приходится возиться с моей, и это, наверное, тяжело. Почему она не моя жена? Я вдыхаю ее запах, в котором ароматы кухонных приправ смешиваются с нежными духами. Почему моя жена не подхватывает меня за порогом? Моя жена пахнет лишь тлением.
Почему Мариса не моя жена? Серьезно, почему?
Ее лицо искажено ужасом, она ничего подобного не ожидала. Не ожидала, что я вернусь в таком состоянии.
— Что стряслось?
Ее пронзительный голос буравит мне уши. Уши болят, болят.
— Суровая выдалась игра, — говорю я, пытаясь легче воспринимать произошедшее, пытаясь легче воспринимать собственную жизнь. Я пытаюсь выдавить из себя улыбку, но это слишком мучительно.
Я валяюсь на том же самом коврике, на котором лежал… сколько часов назад? Помните? Мы вместе лежали на этом ярко-синем коврике для упражнений, на этом непотребном мультяшно-синем коврике: я качал пресс, а она навалилась на меня. А теперь поглядите на нас. Она склонилась надо мной, и любой проблеск желания, которое могло в ней возникнуть, пересилила жалость. Жалость и участие. Я глотаю воздух, точно рыба на грязном берегу, с трудом втягиваю его в легкие, но мое сердце наконец перестало бешено колотиться, мои ноги с блаженным облегчением вытянулись, им больше не нужно шагать по тропинкам, тащиться по дорогам.
У моей матери были изображения и фотографии различных версий «Пьеты», очевидно, работы Микеланджело, а также «Матери и сына» Джозефа Уайтхеда, и как раз эта скульптура мне сейчас вспомнилась: хотя я лежу не на коленях у Марисы, но представляю себя именно так; в композиции главенствует ее материнская заботливость, а мой жалкий вид пробуждает одну лишь печаль.
Внезапно Мариса срывается с места и спешит обратно к насущным делам. Уносится взволнованным вихрем. Возвращается с мягкой ветошью и маленьким тазиком, но особенно желанным и приятным оказывается запах дезинфицирующего средства, этого целительного бальзама, несущего успокоение, исполненного воспоминаний о детстве. Мариса намачивает ветошь и осторожно протирает мое плаксивое лицо, мои ссадины, а я радостно все это принимаю, размякаю, погружаюсь в безмятежность. Теперь я понимаю: это самая большая близость, которая возможна между нами, и я благодарен Марисе, рад, что она существует, что она мне родня.
Она что-то шепчет мне, совсем как ребенку, и я задумываюсь — над сестрой своей она так же шепчет и воркует? Какой чудесной матерью она могла бы стать. И еще может. Сколько ей лет? Надеюсь, еще не слишком поздно. Да? В этот миг я также припоминаю все свои нелепые эротические стремления, не только к ней, но и ко всем прочим женщинам, которых я запятнал своим повествованием. Но совершенно ясно: самое нужное для такого ничтожного человека — это чтобы кто-нибудь обрабатывал его раны. Или было бы лучше, если б мы, словно звери пустыни, сами себе их зализывали? Мариса, несмотря на свою мясистость, по-беличьи суетясь, хлопочет вокруг меня. Мне хорошо, я мог бы пролежать так вечность; да и в мире, наверное, есть много чего хорошего, и грустно смотреть, сколько всего напрочь смывает волнами.