Черти
Шрифт:
— Сколько уже раз люди выходили воевать за правду, за свободу, но каждый раз терпели поражение, — задумчиво проговорил Павел Максимович. — А почему?
Клава пожала плечами, щекотно скользнув соском по спине Павла Максимовича.
— Не знаешь? Потому что не могли пойти до конца, потому что не знали, в какую сторону идти, а незнание пути порождает страх, страх заблудиться. Ведь все так огромно вокруг Клавушка, неужели ты этого не чувствуешь?
— Чувствую, — прошептала Клава.
— Но человеческий разум выше, мудрость Ленина выше, и он ведь не пророк какой-нибудь, он просто человек, и роста небольшого, но он много-много книг прочел и все понял, понял, куда нужно идти. И он не испугался, он пошел, и другим
— Давайте, — Клава ласково потянула его за плечо. — Я к вам на колени сяду.
Павел Максимович послушно отклонился от стола, но продолжал говорить.
— Ленин понял, что людям нужна революция, потому что так жить нельзя, как они жили раньше. Кругом уже была мировая война, люди убивали друг друга совершенно ни за что, за деньги, за то, чтобы завоевать новые земли и нещадно эксплуатировать живущие там народы. «Не бывать этому!» — сказал Ленин. «Люди не должны больше страдать!..»
Клава уселась к нему тем временем на колени, лицом к лицу, обхватила торс Павла Максимовича голыми ногами, просунул вниз руку и стала расстегивать ему штаны.
— Представляешь, Клавушка, что будет, когда все люди станут добиваться истины вместе? Как хорошо жить будет тогда на земле…
Добравшись до обнаженного члена Павла Максимовича, настоящего, толстого, будто короткий теплый баклажан, Клава нежно обхватила его пальцами и стала двигать по нему кожу. Она уже знала анатомию мужчины на примере злодеев Барановых.
— Ну зачем ты, Клавушка, не надо, — ласково улыбнулся Павел Максимович. — Ты пойми, если только избавиться от вражды, от ненависти и страха, тогда сердце не станет умирать, пусть тело умирает, но не сердце, нет, нет, оно станет знанием, оно передастся от отца к сыну, ах, Клавушка, что за люди будут тогда…
Клава хотела, чтобы член Павла Максимовича отвердел, перешел в то состояние, где оканчивается нежность, и давящая боль должна уже войти в свое отверстие, грубо распирая его края, когда начинается то постыдное, нелепое, чего все равно не избежать. Но член не твердел, он только немного увеличился и поплотнел, но никак не собирался твердеть.
— Что за люди будут тогда жить на земле! — Павел Максимович снова улыбнулся, но светло и радостно, будто увидел, да может, и действительно увидел, тех замечательных людей. — Одно только волнует меня, милая, — вдруг горячо заволновался он, — что же делать нам с металлической и электрической материей, которую люди изобрели такой вечной, неподвластной времени? Может ли она, та, в которой нет собственной жизни, породить жизнь другую, не такую, как наша? Металлическую жизнь, которая не знает любви, не знает страха, но у которой нет и сердца, что могло бы освободиться, засиять? Вот о чем волнуюсь я, Клавушка…
Клава упала на него, прижалась к нему всем телом, и совсем уже бесстыже подставилась, она лизала ему говорящие губы, вдыхающий нос, в какой-то момент она даже робко куснула его в подбородок, но член Павла Максимовича не твердел, член не твердел, толстый, жаркий, ласковокожий член его не твердел, а сколько возможной боли таил он в себе, какую протяженность, какое новое измерение пространства, конечное, но достаточное, чтобы сильно, по-настоящему вывернуть Клаве тело, истомившееся в ненасытной жажде боли. У Павла Максимовича были большие яйца, такие же, как у Василия Баранова, они должны были, знала Клава, быть полными спермы, она погладила их и стала тереть член о себя, она налезла на него, она взмокла от пота, она забыла всякий стыд и делала телом гадкие, невесть откуда известные ей движения, но член Павла Максимовича не твердел, не твердел, как проклятый. Клава взглянула в глаза Павла Максимовича. Они были светлы, как чистое небо.
— Где-то есть потаенная угроза, — задыхаясь, говорил Павел Максимович, — она висит над нами, как тень, если мы возникли раз, образовались из животных,
— Я хочу любить вас, я хочу любить вас, — шептала Клава, не слушая его. — Я хочу, чтобы вы всунули мне в попу. Пожалуйста, всуньте мне в попу, здесь, сейчас, — она чуть не плакала от бессилия, ничего уже не стыдясь, прижавшись щекой к его щеке.
— Она ведь все больше сопротивляется человеку, природа, сперва ему угрожали дикие звери, потом явления стихии, такие как засухи и ураганы, теперь остались только болезни, но что-то будет дальше, несомненно будет, и я знаю это — это новая жизнь, не такая, как наша, может быть, вовсе и не жизнь, а одна только сила…
Клава больше уже не могла. Она слезла с Павла Максимовича, устало и тяжело дыша от злости, повалилась на кровать, впилась зубами в подушку. Минутами она проваливалась в сон, будто шла куда-то, уже совсем не здесь, потом снова понимала, что видит свет горящей на столе лампы, но какие-то птицы сидели на спинке кровати, молчаливые, серые, и Павла Максимовича не было на стуле, а был невесть кто, может статься, даже Клавин отец, он сидел, как любил сидеть, упершись руками в колени, смотрел лукаво.
— Ну как, Клавдия, — говорил он, он всегда называл ее Клавдией, для игривой серьезности. — Видала, как твоему Петьке кочанчик срубили? Видала? Хряп — и долой. Помнишь, мы с тобой в усадьбе траву косили? Хряп, хряп, хряп…
Клава послушно вспоминала, как отец косил в усадьбе траву, в светлой, желтоватой рубахе, закатав рукава, сек ее длинной косой, запах срезанных, упавших трав был сладок и страшен, беленькие бабочки взвивались над травой, как встрепенувшиеся цветы, и казалось, сейчас все цветы взлетят, чтобы не быть скошенными, целые стаи разноцветных летучих существ, а пока Клава только бежала с сачком за беленькой бабочкой, чтобы успеть ее поймать, но бабочка, оценив наконец нелетучую сущность Клавы, поднималась выше, как раз на ту высоту, где Клава уже не могла ее достать, а что ей, бабочке стоило, они ведь живут на небе.
— Да вот и он, Петька-то, — смеялся отец. — Явился молодец, не запылился. — И серьезно прибавил: — Ты уж, Клавдия, его не обижай.
Клава обернулась и увидела Петьку, с пятнами крови на рубашке, без головы, он пришел к ней, он снял штаны, тонкая елда торчала из него, как игла, колючая, твердая. Клава ошалела от стыда и поглядела на отца.
— Не балуйся, Клавдия, — сказал отец. — Петя уже умер, не глумись над ним. Давай, ляг, как надо.
Клава со страхом расставила ноги, лежа на животе. Петька подошел и повалился на нее сверху. Пока он больно колол ее своею странною елдой, она ощущала волнение, словно выдерживает некий экзамен, и еще страшную пустоту над своим затылком, в том месте, где у Петьки не было головы.
Проснувшись поздним утром, она вспомнила ночь и сразу поняла, что все это был только неприличный сон. Ей сделалось радостно и легко оттого, что явь не бывает такой гадкой. Клава оделась и пошла к Петьке, но нашла там только его мать, стиравшую в тазу белье. Где Петька, мать не знала. Клава же была уверена, что он наверняка стреляет по крышам голубей. Когда она вылезла на крышу, там уже ярко светило солнце, успевшее высоко подняться за время Клавиного сна. Облако прямо над головой было чистым и белым, края его вытягивал слоями ваты ветер, которого не было здесь, но, наверное, он дул там, в высоте. Петьки нигде не было видно. Клава подошла к краю крыши и глянула вниз, на мостовую. Там было сверху видно пятно, потемневший участок на неровно сложенных камнях. Ей сделалось нехорошо. Раньше ведь не было этого мерзкого пятна. Откуда оно взялось?