Четыре туберозы
Шрифт:
Он сидел, откинувшись на спинку дивана, и его лицо, как бледно-мраморный барельеф, выступало на красном смятом бархате.
«Я люблю это кафе, — сказал он, — и часто пишу здесь стихи. Хотите, прочту вам последние, я написал их вчера».
Он вынул записную книжку, долго смотрел на неразборчивые строки, потом отложил её в сторону, опустил глаза и начал читать.
Он слегка побледнел, тени ресниц стали чернее и глубже, голос его вначале дрожал.
Стихи были странные, новые для Артура Линдау и почти непонятные для меня. Таких он не писал никогда. Он никогда не писал о любви.
В
Он рассказывал об одном покинутом возлюбленном, который стоит на рассвете под окнами женщины, спящей в объятьях его друга.
Только тонкая стена разделяет два мира. Счастье и горе разделены тонкой немой стеной. Бледные отсветы утра ложатся на счастливые спящие лица, и тот же жестокий, холодный свет колючим плащом одевает согнутые плечи покинутого любовника.
Его глаза, острые, как мечи, буравят стену, и он видит эту комнату и все милые интимные подробности любовной ночи.
Он видит их небрежно сброшенное платье, видит, как спутались на подушке тёмные кудри женщины и золотые воздушные пряди волос его друга.
Он слышит их спокойное дыханье, видит, как даже во сне сплетаются, ища друг друга, их тёплые руки…
Он становится на колени, кланяется до земли им обоим и благодарит Бога, давшего ему познать великое, жгучее, пьянящее, единственное в мире счастье — счастье отвергнутой любви.
Он кончил и, улыбаясь, смотрел мне в лицо.
И я сказал: «Артур, это ваше первое стихотворение о любви, какое пришлось мне узнать. Оно прекрасно, но мне стало почему-то страшно за вас».
Он принуждённо улыбнулся и ответил: «Мы с вами никогда не говорили о любви. Но сегодня, если хотите, я скажу вам некоторые свои мысли».
Маленькая кокотка нехотя вставала из-за столика и умоляющими, жалкими глазами искала взгляда Артура.
Под звуки разбитого рояля кружились между столиками студенты с кельнершами. Было всё печально и убого в маленькой комнатке, пропахшей дымом и пивом.
И странным диссонансом, точно образ какого-то прекрасного старинного портрета, выделялся на красном захватанном бархате классический профиль юноши, с кудрями пажа, с длинными загнутыми ресницами, похожими на какой-то редкий экзотический цветок.
Он сказал: «Я не хочу говорить о личных переживаниях. Я, может быть, пережил слишком мало, чтобы делать выводы из опыта, я только много думал, наблюдал, и мне кажется, я понял сущность любви».
Он улыбнулся и продолжал: «Вы никогда не думали, что вся наша жизнь проходит в пустоте, что все дела, цели, стремления — это только сознательный самообман, многоцветный покров, которым люди хотят прикрыть бездну, пустоту, ничто.
Разве есть на свете что-нибудь, действительно важное, необходимое, неотложное? Разве есть действительно какие-нибудь важные дела, если каждый спросит наедине свою душу?
Есть только одно: — Любовь. Люди поняли это давно, но у них есть вечный страх очутиться в пустоте только с великой, но не реальной ценностью в руках, признать её одну и служить ей одной, как Молоху, как страшному Богу разрушения. Они боятся потерять тот
И тогда остаётся лишь стремление сделать возможным невозможное, примирить непримиримое — слить жизнь и любовь».
Он очень побледнел, глаза его потемнели и горели сухим ярким блеском, как в бреду.
«Вот я написал стихотворение, и вы говорите, что оно неплохое. Моему редактору, может быть, понравится его лирический конец, и он напечатает меня на видном месте. А представьте, что коварный друг никогда не появился бы на их светлом горизонте, и любовь увенчалась бы свадьбой… Представьте, что любовь давала бы одни счастливые сюжеты, представьте себе счастье, растянутое на пять актов, и любовь, живущую, как ручной попугай в обывательских домах!.. А разве люди не этого только и хотят?»
Я посмотрел на него, увидал, как дрожат его губы, и вдруг бесцельным показался мне наш теоретический разговор о любви. Я понял, что у маленького Артура, которого я нежно люблю, какое-то большое горе, и, взяв его холодную руку, сказал:
«Что с вами? Расскажите мне о себе. Мне кажется, кто-то причинил вам страшную боль».
«Нет, не жалейте меня! Я счастлив. Может быть, я счастлив действительно в первый раз за всю мою недолгую жизнь. Я знаю теперь, зачем я прожил мои девятнадцать лет. Я люблю и знаю, что такое любовь. Боже мой! — воскликнул он горестно. — Как много дней я блуждал во тьме и не мог понять. С злыми жестокими чувствами я ходил под их окнами и думал, кого мне нужно убить. Я хотел убить его и себя, чтобы она одна осталась страдать. Я писал ей длинные письма, ловил её на улицах, всё надеялся вернуть. И вдруг в минуту какой-то удивительной душевной тишины, которая иногда приходит вслед за последним отчаянием, я прозрел.
Я подумал тогда: а если бы она продолжала любить меня, а не моего друга с золотыми волосами и голубыми глазами, если бы вдруг перед нами двоими открылась длинная свободная дорога…
Куда бы мы пошли? Куда бы я её повёл? Как воплотил бы я тот огонь, что сжигает мою душу в гармонически спокойные, длительные дни счастья.
Когда я был с ней, — он вздрогнул и стиснул зубы, — в ту ночь я мог только сказать одно: зачем нам жить и как мы будем жить? Что сделала бы жизнь с нашей любовью! Умрём вместе, сольём наше последнее дыханье в этом полном единственном миге, умрём прежде, чем жизнь убьёт нашу любовь. У меня был тогда кусок динамита, я звал её в Альпы.
Но она не захотела, она сказала, что я пугаю её, и через несколько дней взяла другого.
Ах, эта улица, этот дом. Они живут внизу. Много вечеров я стоял там, прижавшись к забору напротив. Я видел их за круглым столом возле лампы, я видел, как они целовались, потом гасили огонь и уходили спать. Я всё стоял, стоял иногда до утра. Бог смотрел тогда на меня и говорил о последней, единственной красоте, которую дано узнать человеку — о счастье отвергнутой любви».
Мы долго молчали. Потом он беспечно тряхнул головой и с прежней детской улыбкой сказал: «О, не жалейте меня. Я действительно счастлив сегодня».