Чрезвычайные обстоятельства
Шрифт:
– Не от чего, а для чего. Чтобы молиться. Икона эта приносит мир в дом. Если жена и муж ругаются – перестают ругаться.
– Когда ругаются муж и жена – это самое последнее дело, – неожиданно произнес Петраков.
Старушка внимательно посмотрела на него.
– А вам, молодой человек, эта икона в доме просто необходима.
В церковном ларьке продавали «Семистрельную» трех размеров, Петраков мог купить большую икону, но побоялся – вдруг Ирка взбрыкнет и выметет ее из дома вместе с какими-нибудь ненужными вещами, а это – грех великий, купил «Семистрельную» среднего размера,
Увидев икону на книжной полке, Ирина сделала желчное лицо, губы у нее, неожиданно ставшие тонкими, злыми, растянулись недобро, она покачала головой, но ничего не сказала мужу. «Хорошо, хоть икону не замела», – невольно подумал Петраков и неловко, косо, какими-то судорожными движениями перекрестился.
Он подержал телефонную трубку в руке и повесил ее обратно на рычаг. Мимо него, перескакивая сразу через три ступеньки, пронесся Токарев.
– Ты куда? Голову не сломай!
Токарев приложил к губам палец.
– То-с, командир! Петровичу ни гу-гу, пожалуйста.
В следующую секунду он проворно скатился вниз и скрылся в темноте асфальтовой дорожки. Петраков тоже спустился вниз, постоял немного, глядя на низкие плотные облака – тяжелые, набухшие водой, они ползли с трудом, цеплялись за макушки деревьев и давили, так давили, что нечем было дышать, что-то невидимое, цепкое стискивало горло, Петраков поднял воротник куртки и двинулся по асфальтовой дорожке прочь от здания – надо было собраться с мыслями, найти единственные, очень верные, очень убедительные, очень нежные слова, а потом позвонить Ирине.
Из темноты на него пахнуло духом лежалых листьев, яблок, осеннего сада, обкуренного дымом, чтобы в деревьях не заводилась тля, земли, которую начал перелопачивать трудяга-огородник, солений и живой воды.
В Сенеже вода живая, тут водится разная рыба, иногда жирные полуторакилограммовые караси, будто лапти, вымахивают из воды и гулко шлепаются обратно, – и дух у такой воды особый. Живой дух. Он лишен запаха тины, прели, ила, набитого всякой дрянью, это – чистый дух. И рыба в такой воде водится чистая.
С дерева, вспугнутая его шагами, сорвалась ворона, крякнула сердито и тяжело, скрипуче, будто вконец измученная, добитая лютым ревматизмом, перелетела на соседнее дерево, неуклюже ткнулась лапами в ветку. Ветка под тяжестью вороны гулко хрустнула.
Ворона заорала возмущенно – это что же такое делается! Совсем обнаглели двуногие – честным птицам спать мешают. Это во-первых. А во-вторых, хотя бы фонарей побольше понавесили, иначе ведь о сук и глаза можно выколоть, и в третьих, ну что стоило этому жлобу, что шатается в темноте, дерево подремонтировать, вбил бы в ветку гвоздь, укрепил бы ее – не сломалась бы она под вороньим телом… Нет, ленивый ныне пошел народ, раньше он был более работящим. Петраков не выдержал, рассмеялся – он словно бы наяву услышал вороньи стенания, увидел себя ее глазами, и ему сделалось легче.
В конце концов, верно говорят – браки заключаются на небесах, Бог выделил ему эту жену, другой нету, значит, надо терпеть и нести свой крест без ропота. Жаль только, что крест этот такой тяжелый: его не только на спине не унесешь – даже на грузовике не увезешь.
Денег на Сенежских курсах не было, местные хозяйственники экономили на всем, и прежде всего на лампочках: электроэнергия стала дорогой, да и сами лампочки тоже подорожали. Раньше их звали лампочками Ильича, а теперь как зовут?
Вопрос есть. Ответа нет.
По макушкам деревьев пронесся ветер, сшиб несколько веток, нырнул вниз, выдул из души легкое тепло. Только что было оно в Петракове, грело его, а теперь тепла не стало. Он подергал пальцами воротник, стараясь поднять его, но воротник был короткий, больше не поднимался. Петраков по-мальчишески простудно шмыгнул носом, подумал: а ведь темный промозглый вечер этот будет сниться ему где-нибудь в теплом краю. Это ведь типично русская осень, промозглая, некрасивая, с соплями и чихом, но так иногда тянет очутиться в ней, что хоть зубами руку себе прикусывай. Выть хочется. Но впиваться зубами себе в руку можно, а выть нельзя.
Освещена асфальтовая дорожка была слабо, лампочки качались на столбах лишь около жилых корпусов, дальше было темно. Неожиданно Петраков увидел Токарева. Тот стоял у железной ограды, за которой начиналась «вольная» территория – там был расположен обычный гражданский поселок. По другую сторону от Токарева, за решеткой, находилась тоненькая девушка в белом берете, около нее стояла машина с работающим мотором – красные «жигули», у «жигулей» были включены подфарники, и девушка была хорошо видна.
Токарев подбито горбился по эту сторону ограды и молча смотрел на девушку, та также молча смотрела на Токарева. Было сокрыто в этой сцене что-то колдовское, жутковатое и одновременно прекрасное. Петраков отвел глаза в сторону: у этой сцены свидетелей быть не должно. И вообще – подсматривать за людьми неприлично, эту истину раньше втемяшивали в головы вместе с кодексом поведения пионера, еще в школе, сейчас же в классах, за партами, вдувают в головы совсем другие истины.
Резко развернувшись, Петраков по мокрой жесткой траве пошел в сторону, в темноте споткнулся о какую-то осклизлую деревяшку, хотел было выругаться, но не выругался. Наука сдерживаться сидела в нем прочно, проникла в кровь, стала частью его самого, его характера. Даже когда ему хотелось выть от боли и тоски, он не выл – все оседало у него внутри.
Вот жизнь!
Что-то дрогнуло в Петракове, сместилось, к горлу неожиданно подкатила обида – человеку в его положении, с его профессией, скажем так, – неспокойной, очень важно, чтобы у него был прикрыт тыл, чтобы он был уверен – в любую минуту можно нырнуть туда, затихнуть, отлежаться, зализать раны, хорошенько выспаться, а потом выпрыгнуть наружу вновь, – у Петракова же этого не было.
Иногда он замирал в неком странном оцепенении – это происходило от усталости. Ему отказывалось подчиняться тело, а раз это происходило, то, значит, где-то совсем рядом должен быть предел, после которого человек начинает ломаться.