Чтиво
Шрифт:
— Я, как личность, сгораю от нетерпения.
Пфефферкорн не разделял оптимизма своего патрона. Девяносто девять строк, поделенные на двадцать два дня, требовали ежедневной выдачи четырех с половиной строчек. К исходу одиннадцатого дня Пфефферкорн все еще мусолил девятую строку. Он понимал, что происходит. Подобное уже было, только на сей раз неоткуда ждать спасения. Он пребывал во власти жестокого злодея, неведомого Гарри Шагрину и Дику Стэппу, — сокрушающего сомнения в себе. И теперь совсем иначе воспринимал выражение «последний срок».
97
Глухой бессонной ночью Пфефферкорн писал письма, которые не сможет отправить.
В письме к Биллу он вспомнил первые годы их дружбы. Восьмой класс, учительницу мисс Флэтт, в которую все влюблялись. Случай, когда его остановили за превышение скорости на «камаро» Билла. В боковом зеркале он считал шаги приближавшегося патрульного,
В письме к Карлотте он признался, что полюбил ее с первого взгляда. Но боялся ее. Потому-то и стоял столбом, отдав ее в объятия другого. Он рассказал о привычке вслух читать написанное за день, представляя ее своей слушательницей, и мысленно следить за ее откликом. Нахмурилась? Улыбнулась? Вздохнула? Если ей нравилось, значит, все хорошо. Так было, даже когда он женился. Так было, когда он писал роман. Вначале Карлотта служила образчиком для любовной линии, но потом возникло опасение, что она все поймет и больше не захочет его видеть. Допустить этого он не мог, потому что не мыслил жизни без нее. Он все переписал. Это было ошибкой: без Карлотты, которую он считал воплощением романтической любви, книга стала фальшивой. Он поплатился за свое решение. Ибо с той поры не написал ни единого искреннего слова и лишь сейчас говорит правду. Хорошо, что она вышла за Билла, который обеспечил ей жизнь, какую он, Пфефферкорн, не смог бы. И он счастлив, что они вновь встретились в ту пору, когда могли бескорыстно отдаться друг другу. Близость с ней, писал он, была наслаждением. Она тем ценнее, что, взрослые люди, оба понимали: постель значит многое и ничего. Плевать, что она шпионка. Это даже возбуждает, писал он. Он не раскаивается, что попытался ее вызволить. Он лишь сожалеет, что так бездарно провалил дело.
В письме к дочери он сказал, что ее появление на свет было фантастическим событием, в корне его переменившим. Сердце его казалось спелым плодом. От нежности готовым лопнуть. В секунду мир стал иным: канула в Лету былая безоглядность, настал черед нескончаемых судьбоносных решений. Всё было важно. Господи, у нее личико чуть приплюснуто. Господи, она получает добавочный кислород. Садимся в машину. Господи, пронеси. Беспокойство выжгло его дотла. И он обрел первозданность радости, страха, гнева и счастья. Он вспомнил кофейного цвета старый диван, от которого не успели избавиться, прежде чем из него вылезли пружины, но некогда с ней на руках он сидел на новехоньком диване, пригревало солнце, ее пушистая головка покоилась на его голой груди, во сне она чмокала губками. Казалось, так будет вечно, а теперь он с нежностью вспоминал те мгновения, когда она безраздельно принадлежала только ему. Он вспомнил, как, пеленая, нечаянно булавкой уколол ее ножку. Она даже не пикнула, и кровь-то не выступила, но он казнил себя за неосторожность. Прости, писал он. Я был дурак, что настаивал на марлевых подгузниках. Он наблюдал за ней, маленькой, подмечая забавные жесты и гримасы. Эх, надо было все записывать. Помнишь, писал он, я собирал тебя в первый класс. От волнения тебя вырвало. Но я все равно повел тебя в школу. Наверное, зря, но тогда казалось, так надо. Слава богу, все обошлось. Я ликовал, писал он, от твоих удач и переживал твои огорчения. Помнишь, писал он, уроки физкультуры, уроки танцев. А еще танцы «дочки с папами». Прости, писал он, что я не танцевал и в зале мы с тобой вечно подпирали стену. Помнишь, писал он, в первый
98
До истечения последнего срока оставалось меньше сорока восьми часов. Пфефферкорн встал из-за стола и поворочал шеей. Пару дней назад ему пришла мысль воспользоваться последней главой «Тени колосса» и на ее основе сочинить финал поэмы. Идея могла оказаться и блестящей, и гибельной, но терять было нечего, поскольку он окончательно зашел в тупик. Лучше уж так, решил он, тем более что Жулк без ума от романа. Каторжным трудом удалось наскрести семьдесят с лишним строчек. Раздобыв волшебный корнеплод, вконец изможденный царевич возвращался к смертному одру батюшки. Далее следовал его внутренний монолог в духе Гамлета — царевич размышлял: дать старику противоядие или пусть папенька тихо угаснут? В конце концов он бросает корнеплод в ночной горшок. Ходы эти перекликались с романом, где юный художник перекрывал отцу кислород. На всякий случай Пфефферкорн наделил царевича парой льстивых реплик о коммунизме. В последних двадцати строчках он намеревался возвести его на «горем сдобренный престол». Ему понравилась эта накануне придуманная фраза, и он записал ее на полях. Правда, на злабском она была не столь медоточива: жумьюйи горхий дхрун.Сойдет, решил Пфефферкорн. Он уже совершенно ошалел и ничего не соображал.
Хлопнула дверь. Как всегда, скованная и мрачная Жулкова жена принесла обед. Как всегда, оставила решетку нараспашку, а поднос опустила на край стола, свободный от бумаг.
Как всегда, Пфефферкорн ее поблагодарил.
Как всегда, она сделал книксен.
— Не стоило беспокоиться, — как всегда, сказал Пфефферкорн.
Как всегда, она шагнула к выходу.
— Конечно, это не мое дело, но, похоже, вы не очень счастливы, — сказал Пфефферкорн.
Девятнадцать дней он был для нее пустым местом и потому слегка встревожился, когда она остановилась и посмотрела на него.
— Я так, к слову.
Женщина молчала.
— Извините. Не надо было ничего говорить.
Повисла тишина. Горничная повернулась к столу и взглядом спросила разрешения взять листки. Похоже, выбора не имелось. Пфефферкорн посторонился:
— Прошу.
Женщина стала читать. Губы ее чуть шевелились, лоб собрался в морщины. Закончив, текстом вниз положила листки на стол.
— Ужасно, — сказала она.
Пфефферкорн впервые услышал ее голос и, потрясенный, замешкался с ответной репликой.
— Не понимаю, — сказала она. — Почему царевич Василий выбросил снадобье?
— Э-э… видите ли… э-э… — мялся Пфефферкорн, поглядывая на лунообразное недоуменное лицо. — Понимаете… дело в том… Ведь если подумать… царь-то лишил его наследства. Наверняка царевич затаил обиду. — Он помолчал. — Большую обиду.
— И оттого даст отцу помереть?
— Речь-то о царстве. Серьезное дело.
Женщина покачала головой:
— Получается ерунда.
— Наверное, вы чуточку буквально все воспринимаете.
— То есть?
— В общем-то, нигде не сказано, что он позволяет отцу умереть.
Женщина вновь взяла листки.
— «Жаркая кровь блескучим багряным фонтаном лик обагрила усохший, с заострившимся носом, И душа государева к небесам в легкой облачности, грозящей дождем, воспарила», — прочла она.
Потом глянула на автора.
— Вы упускаете суть, — сказал Пфефферкорн.
— Разве?
— Напрочь.
— А в чем суть?
— Совершенно не важно, выздоравливает царь или умирает. То есть это важно в сюжетном плане, хотя в две секунды можно все переделать. Тематически самое главное — душевный конфликт царевича.
— Из-за чего?
— Из-за многого, — сказал Пфефферкорн. — В нем буря чувств.
Жена Жулка покачала головой:
— Нет.
— Почему — нет?
— Царевич Василий совсем другой человек.