Чужая мать
Шрифт:
— Лежать надоело?
— Дышать.
— Дышать? — тут же испугалась она. — Не болтай!
— Сколько сил на это тратишь, оказывается, всю жизнь, а не замечаешь! Если посчитать... Пригодились бы еще на что другое силенки.
— Отдыхай.
— Наверно, выдышал весь свой воздух. Надо узнать у Мишука, сколько на каждого человека полагается в атмосфере, какая норма? Длинную дорогу пробежал...
Лена присела на постель, в его ногах, пообещала:
— Встанешь, мы с тобой поедем еще. Куда-нибудь, где воздуха сколько хочешь!
— В
— Лучше в деревню.
— Вот пойду в профком, запишу Зину и нас в Ялту. Там — море, Лена. Знаешь, я мальчишкой метил в моряки. Едва грамоту одолел, добрые люди помогли, книжку прочел про море. А до моря так и не добрался... Хоть посмотреть!
— А говоришь, длинную дорогу пробежал. Короткую.
— Короткую, Лена.
Звонок в дверь пе дал им поговорить вдосталь. Михаил Авдеевич забеспокоился, что это Мишук, и в самом деле оказался Мишук, голос слышался, а сам все еще не появлялся, возился с чем-то. А голоса долетали:
— Что это ты притащил, Мишук?
— Мама дала.
— А что?
— Папины картины.
— Неужели сохранились? Где?
— На антресолях.
— Батюшки! Это с каких же пор?
— Краски не портятся.
Действительно, все постарело на много лет, дома, деревья. Постарело даже солнце, светившее с неба и тогда, и сейчас, постарели и картины, если принимать их за вещи, но все так же жили краски, таинственно наполненные чем-то своим, чего он вроде и не замечал раньше. Не видел ни в картинах, сделанных, или, как выражалась Таня, написанных, Костей, ни в самой природе, куски которой поселились на Костиных картинах прочно и необычно.
Таня пришла вслед за Мишуком, условились они, должно, и сейчас бабушка кормила Мишука, а Таня сидела в спальне, правда вскакивая иногда и прохаживаясь, и втолковывала старому горновому, во что он без нее, наверно, и не вгляделся бы.
— Какое-то здесь бунтарство! Не могу другого слова подобрать. И не хочу. Удивительно! Он давно это написал?
— Мальчишкой. Как Мишук был, наверно. Ну, чуть-чуть постарше.
Куст всегда и казался ему мальчишеской работой, неестественной, а значит, неумелой.
Он сердился, по со словами Тани против воли менялось давнее представление об этом кусте, полыхавшем на траве огнем, неожиданно менялся приговор ему.
Куст странно выбрал осень, чтобы показать свою силу. Он сильно умирал. И хотя Таня молчала об этом, Михаил Авдеевич позавидовал его неукротимой силе. А второй картинки — Таня поправила: картины — Михаил Авдеевич не видел вовсе. Костя много чего прятал, не показывая ни одной живой душе. Отдавая весомым солнцем, желтело хлебное поле, и прямо из пшеницы, не на месте, росли зеленые липы. Они вставали облачно, как призраки, и вместе с тем неискоренимо. Люди распахали дорогу, по краям которой липы были посажены когда-то. Эту ненужную дорогу, не ведущую никуда, кроме прошлого, укрыло поле, каждый год засеваемое хлебом, а липы все росли, их оставили —
Может быть, Коська и показывал ему это, а он забыл? Что запомнишь, когда не обращал внимания? А сейчас обратил? Из-за своей болезни?
Непонятно.
Что-то все время корябало в глубине души, сердило. Плохо скрывая раздражение, но зато легче пряча за ним от Тани непреходящую боль, подбиравшуюся по ребрам, как по ступенькам, к горлу, он кивнул на две цветных картонки на полу — Таня поставила их к дальней стене, чтобы ему было видней с кровати:
— Ты что же, Татьяна, впервые увидела? Узрела, как говорит Мишук.
— Не хотела смотреть. И не смотрела! — честно призналась Таня с краешка кресла. — А теперь посмотрела.
Она залилась краснотой, какой, кажется, за все десять лет не заливалась и, наверно, из-за ее золотистых волос сейчас показавшейся особенно яркой.
— Не хотела смотреть? — повторил он за ней. — А почему же?
— Блажью считала! Просто — блажью! У человека — такая достойная профессия, а он... чепухой занимается! Я смеялась над ним, папа.
— Ты смеялась, а я всерьез так считал.
Из кухни позвали обедать: утка, но он ответил — подождите. И мать не стала дергать: ладно, ладно...
— Я думал, что ты жестче, — сказал он Тане. — Ко всем. И к себе.
— Почему?
— Поумнее.
Она улыбнулась, склонив голову к плечу, которое приподнялось.
— Разве умные бывают жесткими? Зачем им это?
Он подумал о том, что Таня уводит в сторону разговор от Кости, от картин, перепрыгивает на какие-то общие вещи.
— Конечно, жестче обычно дураки, — согласился он, — если им власть дана. Глупый без власти ничего не может, а только дай ему власть! На работе, в семье ли...
— Вот я такая, — сказала Таня. — Я виновата. Как-то я говорила с Костей о творческом отношении к жизни... О том, что это самое важное в человеке, самое дорогое — чем бы он ни занимался. И смеялась над ним, совершенно забыв, что в каждый свободный час он старался вырваться за город со своим этюдником. А на антресолях лежали эти картины, которые я сейчас впервые увидела. Я преступница...
Никуда она не убегала от начатого. Михаил Авдеевич совсем нахмурился, не слыша боли, как будто бы та исчезла.
— Ну, я ведь тоже гордился, когда Костя поехал в металлургический и на завод вернулся не кем-то, а инженером! Мой сын — металлург. Я и слышать о другом не хотел. А было кого слушать.
— Кого?
— Жил у нас такой старик художник. В Доме пионеров возился с ребятами. Так возился, что ребята его бабушкой звали. «Бабушка» Сережа. Неужели Костя не рассказывал?
— Нет.
— Боялся.
— Боялся, наверно. Я бы и над ним посмеялась.
— Над «бабушкой»?
Таня промолчала.