Чужие и близкие
Шрифт:
— На фронте за такие речи… — сказал Кожин и покачал головой. — Потому что сейчас надо воевать, разбираться будем потом. Но она женщина, мать, и она задает вопрос, который сейчас в душе у всех. Не должно было этого быть! Нет, не должно! И все мы тут в какой-то мере виноваты. Ведь знали, что будем воевать. Знали. И готовились. Значит, немного не так готовились, немного не туда смотрели… — Он провел ладонью по волосам — у него густые, жесткие седоватые волосы, и как он их ни приглаживает, они встают снова. — Но ничего. Ничего… Главное — мы выстояли. Выстояли в самую трудную минуту. А теперь время работает на пас, мы стали на ноги, закрепились, теперь вы увидите, как они покатятся
— Товарищ Кожин, — осмелела бабушка, — а вот говорят, что возле Харькова немцы опять наступают. Это правда?
— Да, это правда. Там очень жестокие бои. Они, конечно, снова и снова будут пытаться, кое-где, может быть, придется и отступить.
— Не дай бог!
— Ничего. Это уже ничего не решает. Главное — мы научились их бить и знаем, как это делать. Пройдет еще немного времени, и вы увидите, вы увидите, как они побегут… — Лицо его вдруг перекосилось, он дернулся и перегнулся вправо, прижимая руку к животу. Это длилось только одно мгновение. В следующее — он уже снова стоял, выпрямившись во весь рост, словно перед строем. Девушка в гимнастерке вскинулась, хотела подбежать к нему, но он махнул рукой: — Ничего, Галя, ничего. Уже прошло, сиди. — Он высоко поднял железную кружку. — Ну, так выпьем за нашу победу и за жизнь, которая будет после войны. Эх, какая у нас жизнь будет после войны!
И тут словно прорвало всех. До этого сидели скованные, молчали, а тут — все враз заговорили, какая жизнь была до войны, какая у кого была квартира, работа, какие были мужья, и все это сразу, перекрикивая друг друга, в один голос. Видно, подействовало вино на голодный желудок. Маруся требовала «прямого ответа» — будет второй фронт или нет, бабушка спрашивала что-то насчет Одессы, Софья Сергеевна кричала, что она подлая стерва, а булочник ее успокаивал…
Майор попытался что-то отвечать, но, видно, ему было трудно говорить, он попросил разрешения лечь, и ему постелили так, что голова его была возле «стола», и он продолжал беседовать, но я видел, что нот выступил у него на лбу.
Я и не заметил, как исчезла Галя. Она как-то неза-метно для всех ушла, и никто не обратил на это внимания. А когда я вышел во двор, то разглядел возле ствола тутовника прижавшуюся к нему хрупкую фигурку.
Она стояла, положив голову на ствол дерева, плечи ее вздрагивали, и спелые тутовины с глухим всплеском падали время от времени в арык.
Теперь по утрам, когда я встаю на рассвете, собираюсь на работу, я встречаю во дворе майора Кожина.
Еще совсем рано, чуть брезжит серый утренний свет, и мне слышен далекий шестичасовой гудок. Но я улавливаю его сквозь сон, и тут же просыпаюсь, и, еще не очень придя в себя, выскакиваю, ежась, во двор, перебираюсь по камням на середину арыка, широко расставляю ноги, упираясь в два огромных плоских камня, и, перегибаясь, набираю пригоршню стеклянной, обжигающей арычной воды, плескаю себе на лицо и на шею. Потом одним прыжком выскакиваю на противоположный берег, тру себя большущей бязевой тряпкой, которая заменяет нам полотенце, и бегу назад, теперь уже в обход, через мостик. И вот тут я всегда вижу его. Он стоит на мостике, в полной своей форме, стоит, тяжело облокотившись о перила, курит и смотрит куда-то поверх домов и поверх деревьев, туда, где загорается заря. Чего он стоит так каждое утро, что он видит там? Не знаю! Может, он стоял вот так там, у себя, на переднем крае, и обдумывал, как лучше провести бой, а может, просто выходил подышать воздухом и насладиться утренним покоем и свежестью. Но он стоял так каждое утро, я встречал его и здоровался, он медленно поворачивал ко мне свое грузное туловище и спрашивал тихо и ласково:
— Ну, чего ты так рано?
— Гудок, — говорил я. — Как гудок услышу — все. Уже спать не могу.
— И я вот не могу, — говорил он тихо. — Гудка, правда, не слышу, а спать уже не могу… — Он вбирал в легкие настоенный на весеннем цветении воздух и говорил: — Красота какая!.. — Потом он гасил самокрутку, выбивал се из мундштука.
— На работу?
— Ага.
— Далеко отсюда?
— Вообще-то не очень… Три с половиной километра…
— Не очень… — качает он головой. — Сколько же идешь?
— Полчаса. Я привык уже, не замечаю. Иду себе, иду…
— Кем ты там на фабрике?
— Монтером. Монтажником. Моторы мы ставим, подводку делаем…
— Трудно?
— Нет, не очень… Привык уже. А скоро закончим монтаж, на эксплуатацию переведут — совсем легко будет. Даже книжки читать можно будет.
— Это как же?
— А так, — запустил все моторы, проверил подшипники и сиди себе, читай, пока кто-то не позовет.
— Это хорошо, — говорит он задумчиво. — Книжки читать тебе очень нужно… Ладно, иди — опоздаешь.
Я наспех собираюсь, затягиваю кожаными обрезками свои деревянные ботинки, чищу нос краем бязевого полотенца — от коптилки он всегда забивается сажей — потом достаю укрытую фанеркой миску с тутовником и см его ложкой. Это мы всегда с бабушкой оставляем с вечера — за ночь он, конечно, теряет свою свежесть, становится мятым, но сок его, по-моему, даже слаще теперь, и пахнет он как-то особенно, солнцем, что ли. Когда встаешь, есть хочется страшно, сосет и сосёт под ложечкой потом уже ничего, не так, а вот сразу с утра голод мучит здорово, и тутовник очень помогает. По-настоящему им, конечно, не наешься, а все-таки настроение лучше.
Я съедаю ложек пять-шесть, остальное оставляю бабушке. Она, правда, меня всегда за это ругает, говорит, чтобы я ел утром все, что ей этот тутовник вообще ни к чему… Я примериваюсь и съедаю еще две ложки. Но все, остальное — бабушке, это неприкосновенно. Я накрываю миску фанеркой, но не удерживаюсь и выхватываю из миски еще несколько ягод. Все!
Бабушка еще спит. Вернее, не спит — дремлет. Она по А утрам, когда я ухожу, просыпается и лежит еще немного, я всегда ругаюсь, если она встает, поэтому она лежит еще, укрывшись своим стареньким пальто.
Я уже совсем собрался, завязал свою торбу, плоскогубцы, отвертку, нож — все по карманам. Можно идти.
— Ты поел тутовник? — слышу и сонный голос бабушки.
— Поел, поел, — говорю я. И выскакиваю во двор. Быстро иду через мостик. Небо уже светлеет, скоро брызнет солнце и верхние ветки нашего дерева загорится влажным зеленым огнем. Эх, слазить бы на него разок сейчас, на заре! Но нельзя, надо идти, и я иду.
Быстро перехожу мостик, выхожу за калитку, иду вдоль нашего решетчатого забора. Вот и дорога. Одиноко стучат мои деревяшки по булыжникам — «клак», «клак», «клак», идешь на них, как на качелях, они ведь не гнутся, перекатываешься с одного камня на другой — «клак», «клак», «клак»…
ДОРОГА
На небе, над самой головой и сзади, еще видны кое-где звезды, их уже заливает утренний свет; там, впереди, небо дымится в рассветных облаках, и странное дело — все сейчас выглядит наоборот, белое небо и черные облака…
А что это за звезда, которая так упорно и неистово светится у меня над головой? Кажется, Вега, она всегда бывает так высоко, и всегда она выглядит такой грустномолчаливой и далекой…
Я вдруг вспоминаю Галю. Ушла она от нас так же молчаливо и тихо, как сидела тогда за нашим общим столом.