Дальние снега
Шрифт:
— Неосновательны, говоришь? — переспросил Меншиков, безуспешно пытаясь поймать взгляд Остермана. — Если так, садись в мою карету и поезжай в Летний. Уговори отрока вернуться. Тогда поверю, что ты ни при чем.
— С великой радостью исполнил бы волю вашей светлости, — ответил Остерман, по-прежнему избегая глядеть в глаза Меншикову, — но, мню, желаемого таким образом не достигнешь. Государь горд и своенравен, противуречий себе едва ль потерпит. Лучше пусть ваша светлость обождет — может, его величество сами переменят решение.
Меншиков ударил тростью по краю стола так,
— Фарисей подлый! Дураком меня почитаешь? Берегись, Андрюшка, за измену крупно платить придется! Под суд отдам, как изменника, от православия отвращающего императора. Думаешь, я токмо пужал тебя колесом? Выдам и пятое-десятое…
Углы губ Остермана отвердели, хотя лицо по-прежнему было спокойным.
— О нет, ваша светлость, я столь великого наказания не заслужил. — Глаза его внезапно остро блеснули, словно лезвием взмахнул, он на мгновение упустил власть над собой, не смог удержать слова. — Мне, однако, известен человек, коего судьба сия вполне достойна. Он возвышен ныне при дворе российском, но, смею думать, уготованного ему не избежать.
Меншиков оцепенел. Никогда еще покорнейший Андрей Иванович ни с кем, а тем более с ним не говорил так предерзостно. Или знает что? Схватить за глотку, чтоб признался?.. Если даже червь осмелился… Может быть, и другие готовы списать светлейшего в покойники? Не рано ли хороните?!
Александр Данилович скрежетнул зубами и быстро пошел прочь. С малолетком он встретится завтра утром, пораньше, — водворит его на место.
Падение
Светлейшему не спалось. Тягостные предчувствия одолевали его. Сердце давила тревога, словно перед грозой. В чем его просчет?
Если быть предельно правдивым сейчас, наедине с собой, очень мало осталось от него, прежнего Алексашки, которого любил царь за готовность немедля отдать жизнь общему делу. Он вовсе очерствел, только и думает, что о себе… Да разве проживешь с жалостью в этот век? Сомнут, сметут…
Александр Данилович набросил на исподнее домашний шлафрок и пошел в «ореховый» кабинет. Долго сидел там в ночном колпаке-шлафанце. В полутьме горела единственная свеча, скудно освещала накладную золоченую резьбу. Одолевали тревожные мысли.
Кто восстанавливает против него отрока? Кто? Не иначе, Долгорукие. А ведь пытался с ними поладить. Сколько раздал чинов, земель, мужиков! Змиев на груди отогревал! Не признают за своего, погань родовитая, криводушная! Не след было вертопраха Ваньку царевым гофмейстером делать. Не иначе, он кляузы Петру нашептывает и бежать посоветовал.
Но ведь не может желторотый Ванька один крутить своенравным мальцом. Кто еще? Неужто Остерман? Но какая в том выгода безродному немцу? Долгорукие и иже с ними таких не жалуют. Да и труслив, знает: за провинку жилы из него вытяну. А его недавняя угроза? Это от страха спятил… Когда крысе наступают на хвост, она начинает грызть сапог. Но так или иначе, а Остермана немедля надо отстранить от наставничества.
…Осенний дождь сек окна
Как же, воздержишь себя!
Александр Данилович тяжело встал и возвратился в опочивальню.
За годы власти он привык к подобострастию, видимой покорности. Еще при отлучках царя был его доверенным лицом, привык к своей фортуне. И на этот раз, сказав ободряюще: «Изловчимся», наконец уснул.
На рассвете его разбудил шепот камердинера:
— Ваша светлость, генерал Салтыков… от императора…
Меншиков не сразу понял, что происходит. От какого императора? Почему так рано?
— Кликни сюда, — приказал он.
Камердинер ненадолго исчез, а возвратившись, доложил:
— Не хочут. К себе зовут.
Ударила зоревая пушка крепости.
Сердито хмурясь, светлейший сунул руки в поданный камердинером шлафрок, отделанный мехом, криво напялил парик. Однако выходить к Семке Салтыкову не торопился — пусть обождет. «Эка: „к себе зовут“. — Но тревога сгустилась: — С чего Семка так обнаглел?»
Не застегнув, а лишь запахнув шлафрок и перетянув его широким поясом, Меншиков спустился в вестибюль. На помятом лице светлейшего с оставленными подушкой рубцами было написано крайнее недовольство.
— Что за спешность? — хмуро поглядел он на Салтыкова из-под набрякших век.
Немолодой дородный генерал сделал шаг вперед, резким движением достал из-за обшлага мундира бумагу, громко, так, что каждое слово отдавалось эхом, прочитал:
— «Божиею милостью мы, Петр Вторый, император и самодержец Всероссийский и протчая, и протчая, и протчая, чрез сие объявляем о домашнем аресте…»
Что-то оборвалось внутри у Меншикова, но он нашел силы не показать волнения, властно протянул руку за рескриптом:
— А ну, дай-ка!
Буквы заплясали в глазах. Вчитывался и не мог понять то, что написано, только одна мысль сверлила: «Все. Конец…»
— Со двора свово никуда не съезжай, — приказал Салтыков и, оставив у входных дверей гвардейский караул из трех унтер-офицеров, отбыл. Поскакал к преображенцам с указом императора слушаться только его приказаний.
Меншиков очнулся на диване: перед ним на коленях стояла Дарья, в дверях жались чада. Похожий на колобок шведский лекарь Иоганн, боясь апоплексического удара, отворяя светлейшему из руки кровь над серебряным тазом, причитал утешительно: