Даниил Московский
Шрифт:
— Чего нет, того нет.
Только зимой владимирский боярин Ерёма выбрался в Москву. Никого не стал посылать, сам отправился. Оно сподручней: и наказ великого князя исполнит, и боярина Селюту, старого товарища, проведает. Дорога сначала тянулась вдоль Клязьмы-реки, затем сворачивала на лёд, и копыта звонко стучали по толстому настилу. Кованые полозья саней скользили легко, повизгивая, а боярин мечтал, как его встретит Селюта: они попарятся в бане, потом усядутся за стол и до темноты, а то и до полуночи будут вспоминать прожитые
На вторые сутки крытые сани уже катили по земле Московского княжества. Ерёма доволен — скоро Москва, конец пути, хотелось размяться, вытянуть ноги. Выглянул боярин в окошко и с ужасом увидел, как из леса бегут к саням наперерез человек пять ватажников, потрясая топорами и дубинами.
Закрестился Ерёма, затряслись губы, погибель учуял боярин. И случиться бы с ним медвежьей хворобе, да ездовой выручил, гикнул, привстал, хлестнул коней. Рванули они и, чуть не опрокинув кибитку, понесли. Засвистели, заулюлюкали ватажники, но боярские сани уже проскочили опасное место. Глядя им вслед, один из ватажников, мужик кряжистый, бородатый, сдвинув шапку, почесал затылок:
— Жа-а-ль, ушёл.
— Ниче, Сорвиголов, вдругорядь не сорвётся! — весело успокоил товарища второй ватажник...
К обеду владимирский боярин Ерёма подъехал к усадьбе московского боярина Селюты, что в Зарядье, и, выйдя из саней в распахнутые ворота, направился в хоромы.
Шёл, ног не чуя, словно они рыхлые, то ли от сидения долгого, то ли испуг ещё в теле держался. А навстречу ему колобком катится боярин Селюта. Разбросав руки крыльями, приговаривал:
— Не ожидал, не ожидал боярина Ерёму!
— Поди, и не дождался б, коли б в лапы ватажников угодил. Под самой Москвой насели. Бог отвёл, а кони унесли.
— В лесах зимой ватаги редкие. Они по теплу плодятся. Ну, проходи в хоромы, боярыня моя, по всему, о те уже прослышала, ждёт. Как великий князь?
Пока в сени вступили, боярин Ерёма на вопрос Селюты ответил:
— Андрей Александрович тя, боярин Селюта, и службу твою помнит. Сказывал, передай Селюте, чтоб, как и в прежние лета, верным мне был, хоть и в Москве живёт, у князя Даниила. Его очами и ушами был бы.
— Я ль не стараюсь.
— Потому и послал меня к те великий князь. Мнится ему — не с добром к нему князь Даниил.
Не успел Селюта рта открыть, как на Ерёму боярыня с охами и ахами насела. Селюта, улучив момент, хитровато подмигнул:
— Я, боярин, о всём поведаю, дай срок, вот от боярыни отобьёмся.
Этой зимой Олекса и Ермолай похоронили старого гусляра. Лёг с вечера, а утром кинулся Ермолай, а старик уже мёртв. Лик у покойного умиротворённый, благостный. Видать, смерть пришла к нему по-доброму, не терзала и не брала его в муках.
Отходил старый гусляр мир, отмерил землю, и всюду слушали его игру и пение с радостью. Был Фома-гусляр желанным и в княжьих, и в боярских хоромах, и в домах и избах смердов и ремесленного люда.
Хоронили старого гусляра всей Москвой, пришёл люд из Ремесленного посада и княжьи гридни, помянули Фому добрым словом. А на второй день явились в кабак к Ермолаю Сорвиголов с товарищами. Сказал атаман ватажников:
— Прослышали, что не стало Фомы, помянем его.
Выставил кабатчик на стол мёд хмельной, миску глиняную капусты квашеной, приправленной кольцами лука репчатого, мясо отварное дикого вепря.
— Пусть Господь не оставит своей милостью нашего Фому, — промолвил Сорвиголов и разлил медовуху по чашам.
Заглянул в кабак Олекса. Увидел Сорвиголова, присел на лавку, к краю стола.
— А, гридин, — раздвинулись ватажники, — деда твоего поминаем.
Олекса вздохнул:
— Он мне жизнь показал, уму-разуму наставил.
— Это ты верно заметил, — согласились с гриднем ватажники, — Фома многое знал, верный человек был.
Олекса придвинулся к Сорвиголову:
— Скажи, Сорвиголов, не твои ли товарищи на владимирского боярина на прошлой неделе насели? Тот боярину Селюте жаловался, а Селюта князю Даниилу созывал, и князь велел изловить ватажников.
Сорвиголов презрительно скривил губы:
— Владимирского боярина упустили, слишком чижолый дух из него исходил, и след жёлтый до самой Москвы тянулся.
Ватажники весело рассмеялись, а Сорвиголов продолжил:
— Однако спасибо те, Олекса, упредил, бережёного и Бог бережёт.
Из кабака Ермолая Олекса выбрался, когда солнце подкатилось к полудню. Его по-зимнему яркие блики осветили кремлёвские стрельницы, искрились на снежных сугробах. Но Олекса не замечал этого. Он корил себя, что последнее время редко навещал деда и даже вспоминал о нём от случая к случаю. А ведь старику гусляру обязан был Олекса своим спасением. В годину разорения Переяславля, что под Киевом, увёл Олексу гусляр, со стариком он чувствовал себя спокойно; они кормились, побираясь от деревни к деревне, платили люду игрой на гуслях и пением. Старик знал много сказаний и былин, и Олекса у него всему учился. Так почему же он забыл своего спасителя и учителя? Но забыл ли?
Нет, Олекса не мог запамятовать старого гусляра, просто, оказавшись в княжьей дружине, он с головой окунулся в иные заботы, а теперь вот Дарья.
Олекса вдруг замечает, что ноги несут его не в Кремль, а на Лубянку, к домику Дарьи. На сердце стало тепло — счастье какое досталось ему повстречаться с Дарьей!
Он ждал, когда назовёт её своей женой, поселится в её домике. По утрам будет пробуждаться от её напевного голоса и видеть её проворные руки и добрую улыбку. Но такое время наступит, когда сама Дарья этого пожелает.
Протоптанная в снегу тропинка тянулась вверх на горку, мимо огороженных домиков с глухими воротами, калитками. За высокой бревенчатой оградой просторные, на подклети хоромы боярина Стодола, старого княжеского дружинника. Стодола не только гридни молодшей дружины побаивались, сам князь Даниил к нему с почётом обращался, потому как Стодол у самого Александра Невского служил. А когда сына своего младшего на Москву посадил, велел Стодолу быть для Даниила дядькой верным. Сына напутствуя, говорил: