Дед умер молодым
Шрифт:
Ключевский, не торопясь, прочитал на память стихи Тютчева, весьма ядовитые, гневные:
Гуманный внук воинственного деда,
Простите нас, наш симпатичный князь,
Что русского честим мы «людоеда»,
Мы, русские, Европы не спросясь.
И заключил:
— Каково, господа, а? Знаете, о каком людоеде речь идет? О графе Муравьеве, прозванном «вешателем»,— усмирителе польского восстания. Не соглашался светлейший князь Суворов подписывать поздравительный адрес этому графу. А Тютчев мало того что подписал, но и под защиту взял Муравьева против свободомыслящих русских людей. Нам и нынче, думаю, стыдно за
— Не судите строго поэта, Василий Осипыч, его слава не в политике,— осторожно вступилась Зинаида Григорьевна.
— Нет, Зина, никогда с этим не соглашусь,— резко возразил Савва Тимофеевич.— Поэт прежде всего должен быть гражданином. Вспомни Некрасова. А ура-патриотизм, квасное русопятство противны истинной гражданственности.
Чеховы не принимали участия в споре. Переодевшись после дождя, оба наслаждались теплом камина.
К концу обеда Зинаида Григорьевна спросила:
— Ну как, будущие помещики Звенигородского уезда, господа Чеховы, пришли вы к определенному решению? Будете маклаковское именье покупать?
Глянув на мужа, Ольга Леонардовна вымолвила нерешительно:
— Мне все понравилось. Думаю, Антону Павловичу хорошо будет там в творческом уединении...
И тут Чехов изменил обычной своей сдержанности:
— А я, Ольга, так не думаю... Ты, исконная горожанка, и не представляешь, на какую тоску буду я обречен зимой, осенью, да и весной в распутицу в этом живописном медвежьем углу... Да еще с моим-то здоровьем...
— Почему же ты будешь там в одиночестве, Антон?
— Да потому, очаровательная актриса, что в зимний сезон твои театральные дела вряд ли отпустят тебя из Москвы хоть на день.
Антон Павлович устало вздохнул. Он зябко тянулся к яркому пламени камина. Все, кто был за столом, примолкли.
Вечером, в супружеской спальне, Зинаида Григорьевна сказала мужу:
— Неловко перед Антоном Павлычем, утомила его поездка в Киселево... И разговор этот с Леонардовной тяжелое впечатление оставил... Разные, в сущности, очень разные они люди, Савва. Она вся вперед устремлена, здоровьем так и пышет. Кровь с молоком... А он... Что значит болезнь и разница в возрасте...
Савва Тимофеевич не отвечал, рассеянно глядя в окно: там липы парка чуть шелестели под слабым ветерком. Мягко светила луна, проглядывая сквозь разрывы в тучах, редевших после непогоды.
— Да, очень разные,— согласился он после долгого молчания,— но не в характерах и не в годах дело, Зинуша. Просто она — женщина, яркая актриса. Но не более того. А он...— Морозов сделал паузу, подыскивая нужное слово,— а он — в одном ряду со Львом Николаевичем. Помнишь, когда гостили мы у Сережи Толстого в Ясной, как сказала однажды графиня Софья Андреевна?
Зинаида Григорьевна недоуменно пожала плечами, наморщила лоб:
— Запамятовала что-то... Хотя нет, постой, постой... Стала старая графиня припоминать, как помогала она голодающим, и тебе спасибо сказала за участие в том большом всероссийском деле... Пообещала даже: в мемуарах, мол, напишет, тебя добром помянет... Очень мне были дороги эти ее слова...
Морозов досадливо отмахнулся:
— Опять, Зина, твое тщеславие... Мне из бесед с Софьей Андреевной запомнилось совсем другое... Как она о супружеских отношениях судит: нелегко, мол, быть женой гения.
Мина напряжения на лице Зинаиды Григорьевны сменилась снисходительной усмешкой:
— Ты, Саввушка, у меня хоть и не гений, но и с тобою бывает нелегко.
Так и не стали Чеховы помещиками, соседями Морозовых по Звенигородскому уезду. Но дружеские отношения, «знакомство домами» продолжались и в Москве. Однако преследовало Савву Тимофеевича чувство какой-то вины перед Антоном Павловичем. Особенно после совместной поездки на Урал.
Не удалось Морозову проводить Чехова и за границу, куда уезжал он вскоре, уже тяжело, безнадежно больной. И такой печалью пахнуло от рассказа Зинаиды Григорьевны о последнем ее визите к Чехову в Москве.
— Ты знаешь, Савва, и раньше примечала я: очень уж неуютно устроен в быту Антон Павлович... А на этот раз прямо-таки тюремным узником показался он мне — коридор какой-то длиннющий, сырой, душный. А сам он бледный-бледный, едва на ногах держится. Увидел букет у меня в руках, смутился: «Ну, что вы, говорит, зачем». А я едва не плачу: «Нет, говорю, таких цветов на земле, которые вас были бы достойны, Антон Павлыч». И осталось у меня предчувствие, будто вижу его в последний раз...
Предчувствие не обмануло. Встречать Чехова — мертвого, в гробу — привелось Савве Тимофеевичу.
Все выглядело нелепо, трагично в тот жаркий летний день. В толпе на мощенном булыжником узком вокзальном дворе раздавались недоуменные возгласы:
— Откуда военный оркестр? А пушечный лафет? Почему рядом с катафалком?
Непонятно было и появление офицеров в строгих белых кителях, шагавших торжественным строем от перрона, несших на перевязях тяжелый гроб.
Но вскоре выяснилось: в составе скорого поезда из Петербурга, которым, к слову сказать, приехал из Питера в Москву и Горький, было два вагона-ледника. На одном написано мелом: «генерал», на другом вагоне, явно заграничного вида, обращала на себя внимание надпись латинскими буквами: «для устриц». В первом вагоне — в голове поезда — прибыли останки убитого в Маньчжурии генерала Келлера, во втором, прицепленном в хвосте, гроб с телом Чехова. Стандартную надпись о постоянной принадлежности вагона-ледника железнодорожники не удосужились стереть.
— Эдакая дикость расейская, экий срам...— возмущался Морозов, здороваясь с Алексеем Максимовичем.
Горький не отвечал, стиснув зубы, сдерживая слезы.
В скорбном молчании шагали за гробом Чехова Станиславский, Немирович, родные Антона Павловича, семья Книппер, Мамин-Сибиряк, Телешов, студенты. Мощным хором звучала добрая сотня голосов, слившихся в едином порыве печали:
— Ве-ечна-ая па-амя-ать...
Катафалк выехал на Каланчевскую площадь пустым. А двинулся он в далекий путь к Новодевичьему кладбищу, заваленный бесчисленными венками.
Гроб несли на руках. Сотни напряженных любящих рук сменялись в пути к Художественному театру по булыжным мостовым тихой Домниковки, узкого Уланского переулка, извилистой Мясницкой, горбатого Кузнецкого моста. Такой маршрут был утвержден властями. Впереди процессии ехал на толстой белой лошади толстый околоточный.
В толпе какая-то дамочка под зонтиком убеждала старика в роговых очках:
— Ах, он был удивительно милый и так остроумен...
Старик недоверчиво покашливал.
В Камергерском переулке процессия остановилась у серо-зеленого здания, у того, самого главного, театрального подъезда, в который столько раз входил живой Чехов.