Дело в стиле винтаж
Шрифт:
Зазвонил телефон, но я не стала снимать трубку, поскольку была уверена — это Майлз. Хочет извиниться, сказать, что вел себя ужасно: он посмотрел в комнате Рокси, обнаружил там кольцо, и не буду ли я так добра простить его? Телефон продолжал звонить. Мне хотелось, чтобы звонки прекратились, но не тут-то было. Должно быть, я выключила автоответчик.
Я прошла в холл и взяла трубку.
— Алло? — раздался старческий женский голос.
— Да?
— Фиби Свифт? — Сначала я подумала, что это миссис Белл, но потом поняла: у женщины североамериканские интонации и французский акцент. — Могу я поговорить с Фиби Свифт?
— Да, это Фиби. Простите, кто вы?
— Меня зовут Мириам Липецки…
Я опустилась на стул и прислонилась головой к стене.
— Мисс Липецки?
— Люк Крамер сказал мне… — Она говорила
— Да, — пробормотала я. — Хочу, очень хочу, но боялась, что ничего не получится. Знала, что вы нездоровы.
— О да, но теперь мне лучше… — Она помолчала, а затем я услышала ее вздох. — Люк объяснил, почему вы звонили. Честно говоря, я редко рассказываю о том периоде своей жизни. Но, вновь услышав знакомые имена, я поняла, что должна откликнуться. И пообещала Люку позвонить вам, когда почувствую себя готовой к этому. А сейчас я готова…
— Мисс Липецки…
— Пожалуйста, называйте меня Мириам.
— Мириам, я перезвоню вам — мы слишком далеко друг от друга.
— Очень мило с вашей стороны, поскольку я живу на пенсию.
Я схватила блокнот, записала номер, затем быстро набросала вопросы к Мириам, чтобы ничего не забыть, и наконец набрала номер.
— Значит… вы знакомы с Терезой Лорен? — начала Мириам.
— Да. Она живет неподалеку, и мы подружились. Она переехала в Лондон после войны.
— Я никогда не знала ее лично, но мне всегда казалось, будто мы знакомы — Моник часто писала о ней в письмах, которые присылала мне из Авиньона. Она сообщала, что подружилась с девочкой по имени Тереза и им весело вместе. Помню, я немного ревновала ее.
— Тереза говорила мне, что тоже ревновала ее к вам: Моник много рассказывала ей о вас.
— Мы с Моник были очень близки. Познакомились в тридцать шестом году, когда она пришла учиться в нашу маленькую школу на улице Госпитальеров. Она приехала из Мангейма, совсем не говорила по-французски, и я все ей переводила.
— А вы сами с Украины?
— Да. Из Киева, но моя семья перебралась в Париж, спасаясь от коммунистов, когда мне было четыре года. Я хорошо помню родителей Моник, Лену и Эмиля. Они стоят у меня перед глазами, словно это было вчера. Помню, как родились близнецы — Лена потом долго болела, и Моник в свои восемь лет пришлось готовить на всех. Мама руководила ею, лежа в постели. — Мириам помолчала. — Она тогда и понятия не имела, какой ценный дар преподнесла своей дочери.
Я не поняла, что это значит, но не решилась прервать ее. Она собиралась рассказать мне эту трудную историю по-своему, и мне придется сдерживать свое нетерпение.
— Наши семьи жили на улице Розьерс, и мы с Моник часто виделись. Мое сердце разбилось, когда они уехали в Прованс. Помню, я горько плакала и умоляла родителей тоже туда переехать, но они не видели для этого причин. Мой отец сохранил свою работу — он был сотрудником Министерства образования. В целом мы жили неплохо. Потом все начало меняться. — Мириам закашлялась и прервалась, чтобы выпить воды. — В конце сорок первого моего папу уволили — они сокращали число евреев, работающих на правительство. Затем для нас установили комендантский час. Седьмого июня сорок второго года нам сообщили об указе, согласно которому все евреи в зоне оккупации должны были носить желтую звезду. Мама пришила ее к левой стороне моего жакета, согласно инструкции, и я помню, как на нас смотрели на улице, и ненавидела все это. Затем пятнадцатого июля того же года я стояла с отцом у окна, и он вдруг сказал: «Они здесь», — и тут пришла полиция и забрала нас…
Потом Мириам рассказала, как их отправили в Дрэнси, где она провела месяц, прежде чем ее вместе с родителями и сестрой Лилианой не посадили на поезд. Я спросила, было ли ей страшно.
— Не слишком, — ответила Мириам. — Нам сказали, что мы едем в трудовой лагерь, и мы ничего не подозревали, поскольку нас отправили туда пассажирским поездом, а не в вагонах для скота, как это делалось потом. Мы прибыли в Аушвиц через два дня. Помню, когда мы ступили на эту бесплодную землю, оркестр грянул жизнерадостный марш Легара, и мы успокаивали друг друга: разве это место может быть таким уж плохим, раз там играет музыка? Но лагерь был огорожен колючей проволокой, по которой шел электрический ток. За все отвечал офицер СС. Он сидел на стуле, поставив ногу на табурет, а на коленях
Мириам помолчала.
— На следующий день нас отправили на работу — мы рыли траншеи. Я копала их три месяца, а ночью заползала на свою койку — все спали по трое поперек тонких соломенных матрасов. Я пыталась успокоиться, «практикуясь в игре на скрипке», то есть перебирая пальцами по воображаемому грифу. Однажды я случайно услышала разговор двух охранниц. Одна из них упомянула первый концерт Моцарта для скрипки. И я непроизвольно сказала: «Я играю этот концерт». Женщина пронзила меня взглядом, и я думала, она изобьет меня или сделает нечто похуже, поскольку я обратилась к ней без разрешения. Сердце колотилось у меня где-то в горле. Но, к моему изумлению, она улыбнулась и спросила, не обманываю ли я. Я сказала, что в прошлом году выступала с этим концертом. И тогда меня послали к Альме Розе.
— И вас взяли в женский оркестр?
— Они называли его женским оркестром, но мы были просто девчонками. Альма Розе нашла для меня скрипку на огромном складе, где перед отправкой в Германию хранились ценные вещи узников трудового лагеря. Склад называли «Канада», потому что там было много богатства.
— А что же Моник? — спросила я.
— Так мы и встретились: оркестр играл у ворот, когда рабочие отряды уходили на работу утром и возвращались по вечерам, и еще мы играли во время прибытия транспорта. Слыша Шопена или Шумана, измученные ошеломленные люди не осознавали, что оказались в преддверии ада. Однажды, в начале августа сорок третьего, я играла у ворот, когда приехал поезд, и в толпе новоприбывших я увидела Моник.
— И что вы почувствовали?
— Я обрадовалась, но тут же ужаснулась — ей предстояло пройти отбор, но, слава Богу, ее послали направо — в сторону живых. Несколькими днями позже я снова увидела Моник, как и все остальные, обритую наголо и очень худую. На ней была не сине-белая полосатая одежда, как у большинства заключенных, а длинное золотое вечернее платье, взятое, наверное, в «Канаде», а на ногах — огромные мужские ботинки. Возможно, для нее не нашлось лагерной формы, или это сделали ради забавы. И в прекрасном атласном платье она волочила камни для строительства дороги. Мимо проходил наш оркестр, мы возвращались в барак, и Моник увидела меня.
— Вы смогли поговорить с ней?
— Нет, но умудрилась передать записку, и спустя три дня мы встретились у ее барака. К тому времени ей выдали сине-белое полосатое платье, какие носили женщины-заключенные, а также шарф на голову и деревянные башмаки. Музыканты получали больше еды, чем другие узники, и я дала ей хлеба, который она спрятала под мышкой. Она спросила, не встречала ли я ее родителей и братьев — но я их не видела; расспросила о моей семье. Я сказала, что отец умер от тифа через три месяца после прибытия в лагерь, а мать и Лилиану перевели в Равенсбрюк работать на фабрике, производившей военное обмундирование. До конца войны мне так и не довелось увидеться с ними. И потому было бесконечным счастьем встретиться с Моник — но в то же время я очень боялась, ведь ее жизнь оказалась куда хуже моей. Работа была для нее слишком тяжелой, а еда такой скудной и плохой. И все знали, что ждало заключенных, которые теряли силы и выходили из строя. — Голос Мириам сорвался. — И тогда… я начала приберегать какие-то продукты для Моник. То морковку, то немного меда. Помню, как-то раз я принесла ей маленькую картофелину — она была так счастлива, что расплакалась. Когда прибывали новые заключенные, Моник подходила к воротам, если могла, — она знала, я буду там играть, и ее успокаивало мое присутствие.