Демобилизация
Шрифт:
– Надо сразу, один раз придумать и насовсем. Не положено офицерам машинку иметь.
– Где не положено? В уставе?
– И без устава голову иметь надо. Это множительный аппарат, понял? Может, чего-нибудь печатал на ней?
– Нет, ничего. Ну, реферат и заметки всякие...
– А - такого ничего?
– Да нет. Я всё по одному разу печатал. Только реферат в трех копиях.
– Ну, значит, просто интересуется. Может, корпусной "Смерш" взглянуть хотел. Привези назад.
– Как же, разбежался! Получишь с них потом. Скажу, продал или за долг расплатился.
– Надо конкретно. Можешь сказать, мне отдал. Но уж тогда точно отдай. Или жалеешь?
– Мне допечатать надо. Страницы три.
– Поедем к одному человечку. Там допечатаешь.
– А удобно? Мне, правда, всего три страницы. Час - не больше.
– Удобно. Все удобно. Это такой экспонат. Девять лет отсидел, а хоть бы хны,
– Подлость...
– Да погоди ты... Как он ее притыривал и сбывал, не знаю. Но за три года всю распродал. Ну, и не без денег оказался. Трем сестрам где-то в Вологде или Вятке дома построил. Родителей обеспечил. Жену, детей, само собой. А сам, понимаешь, сел. На весь червонец.
– Слава Богу...
– Нe славкай. Сел по-глупому. Обмишулился. Не сообразил человек транспорт оформить. Как блокаду сняли, так бумага в Питер пришла. Из Кутаиси. Мол, так и так, всё понимаем. Вагоны вы, ясное дело сожгли, а вот ходовые части, тележку с колесами - верните. И написано три двухосных вагона. А в накладной поглядели - два. Ну - туда-сюда, завертелось: куда третий дел? А он, может, его просто на рельсах бросил или в тупик угнал. Где через три года сыщешь? Но размотали, потрясли вокруг и десятку схлопотал. Но сидел... к лопате не прикасал-ся. Я с ним на "овощехранилище" сошелся. Всю, понимаешь, смену - от гудка до гудка - в дежурке у печки или в сарае у дизеля филонил. "Казбек" покуривал и охрану угощал. Реформа в 47-м - один к десяти, а ему все равно хватило. Теперь жилищный кооператив купил. На дочь оформил. Две комнаты отдельные - дворец!
– Глаза бы не видали, - разозлился Курчев.
– Ты же там воевал. Голодный город. Дети мертвые... А он абрикосами из-под полы... Стрелять мало... Кых-кых... Чуть не вырвал, - прокашлялся наконец.
– Впечатлительный, - покачал головой Гришка.
– Ну, хорошо. А привез бы он два вагона. Лучше, что ли, да? Так хоть вагон людям пошел, а то б ни одного. Жданов - вроде тоже философ. Так он, может, по литературе или по музыке ученый. А в жратве ничего не понимает. Город на голодовку посадил. Да чего-чего! Ему кураги хватало! Мы на передовой сухари сосали, а он в бункере под вокзалом, сам знаешь, не пайку грыз. От армянского коньяка, небось, не просыхал и для жажды икру ложками в хайло заталкивал. А фрукты не сушеные, а свежие - ему с Большой земли возили.
Новосельнов помолчал, потом потрепал лейтенанта по щеке.
– Дурень ты, Борька. Ох, и дурень. На полмиллиметра видишь, не больше. Чуть не блевал сейчас. Тебе бы стихи писать, а не твоей социологией заниматься. Я сам таким был, но только до пяти лет, ну, до восьми, не дальше... Уже в тридцать первом году, на фабзавуче, все, как есть, понимал. Бывало, иду по Питеру, хоть по Фонтанке, хоть по Дворцовой, гляжу на всю эту красоту и знаю: каждый камень, гвоздь каждый, даже хвосты у лошадей на Аничковом - все это не за так, не от Бога или начальства, а деловым рабочим человеком добыто и не прямо, а в обход и с умом. Всегда, с начала мира, там того не хватало, тут другого. И не кто-нибудь, а деловой человек договаривался с кем надо, выпивал с кем надо, заливал баки и доставал, где другой бы и в жизнь не раздобыл. Думаешь, царь, или там Сталин, или теперь Маленков подписали - так всё? Днепрострой готов или Исаакий построен? Шиш... Это, Борька, всё равно, как если бы от загсовского свидетельства дети рождались... Честное слово... И что мне обидно, что таких дураков, как ты - пропасть.
И знаешь, чего самое чудное? Что такого лопуха за версту видно. Я только взгляну - и сразу скажу, такой или не такой. У этих обхезанных идеалистов глупость на морде
– Да, - вздохнул.
– Всё вы надеетесь, что только стоит вам правду выложить, вытащить на свет, как все сразу прямо так в нее поверят, к груди ее прижмут и начнут баюкать. Прямо верите, что скажи только вы эту самую правдоху, и все люди, все работяги всемирной армии труда за руки возьмутся и начнут петь: "каравай, каравай, кого хочешь выбирай!" А что жрать человеку надо и что одной вашей истиной его хрен накормишь, это вам в дурную башку не приходит. А жратва, между прочим, не от правды-матки получается, а от работы. И от дела еще. Жратву, ее сперва заготовить надо да еще к магазину подвезти. А вы хрен ее заготовляете. Вы нос дерете. Мы, такие-этакие, честные, пачкаться не хотим. Честные...
– рассердился Новосе-льнов.
– Как же! Честные - это те, что чего-то делают, пользу приносят, ну и себя, понятно, не забывают. А как себя забудешь? Кругом всех подмазывать надо. Что я, чокнутый? Я нос не деру, выше других себя не ставлю. Мне тоже жить надо. Ну и живу. И польза от меня идет. Может, в Америке (не был - не знаю) на лапу давать не надо. Может, там они уже сознательные. Только, думаю, вранье. Просто берут аккуратней и сразу помногу. А у нас и без "помалу" нельзя. На зарплату одни дурни живут. И то в самом низу. А кто чуть повыше, так те всякие прибавки, пакеты, пайки именные имеют. Сам, небось, знаешь, а не знаешь - дядьку расспроси.
Автобус медленно плыл сквозь просвистанную ветром и слабо пробиваемую немногими тусклыми фонарями шоссейную темноту. На душе у лейтенанта было препогано.
– Такие, как ты, самые вредные экземпляры. И откуда на нашу голову сваливаетесь? В дерьме живете, а еще других учить хотите. И учите, чёртовые болячки. Сперва не учи, а погляди, что и как. Потом сам учить не захочешь. А то вдруг узнают чего-то, чему сто лет в обед, и разорутся: Караул! Грабят!
– хотя давно все разграблено-переграблено. Живет такой слепой болван и вдруг очухается и начинает, понимаешь, в колокол звонить. Вроде Герцена твоего. А зачем? Несправедливость, Борька, всегда была, с первого дня и, если рассосется, то никак не от крика. А будут, как ты, в воздух пулять, так еще хуже станет. Знаешь, как в анекдоте: попал в дерьмо, не чирикай.
– Философия лежачего камня, - скривился Борис.
– Нет, воробья, которого обхезала корова. А он, чудик, расчирикался, ну, кошка и учуяла, вытащила его оттуда и сожрала.
– Старо.
– А нового ничего и нет. Для меня - уж точно. А для тебя - вагон с тележкой. Иначе бы в воздух не шмалял. Чего теперь Журавлю скажешь? Зачем, спросит, патрон тратил?
– Отбрешусь. Скажу, по близорукости, думал, чужие. Свои, скажу, считал сознательные - не побегут от дежурного по части.
– Ну, это еще ничего. Потихоньку кумекать начинаешь. Только нос затыкать не надо, - воняет, мол. Дерьму мировому уже тыща лет. Принюхаться давно пора. Ты уже взрослый. Многие до твоих годов не дожили... Поехали, покажу тебе этого мужика и квартиру. Он теперь вроде на пенсии. По ремонту телевизоров приспособился. Скажу - тебя устроит.
– Очень надо.
– Ну, хоть достучишь свою фигню. И хлопнем по рюмахе. Ведь расстаемся.
– Ладно. Погляжу на твоего монстра. Авось, пригодится, - улыбнулся лейтенант.
15
Вечерняя Москва в клубах пара и ярких, слепящих, как фары автомобиля, фонарях, казалась нереальной. Хотелось на чем-то остановиться, задержать, но всё мелькало, бежало, не давалось и в то же время оглядывало тебя, такого чудного, в узкой коротковатой шинели и в тупых яловых, плохо начищенных милицейских сапогах. А Гришка с чемоданом, который сегодня в полку казался чуть ли не ряженым, вдруг вписался в эту Москву, просто прилип к ней, вечерней, шумной фонарно- и неоново-черной столице - и был как бы свой, шел от автобуса, минуя огни метро в какой-то людный проулок, словно всю жизнь здесь ходил и два часа назад не дрожал от страха, что вдруг чего-нибудь напеременят и из полка не отпустят.
Борис хватал всей грудью морозный городской пахнущий камнем, ржавчиной, копотью - чем угодно, только не небом и елкой, - воздух и всё не верил, что он снова в Москве, в городе, где сплошная воля и свобода. Так бывало с ним всегда и всегда кончалось ничем. Москва нико-гда не давалась в руки. Она была, как строптивая девчонка, что ластится, но не позволяет... и только изведешься и устанешь, и со злобной тупой радостью уползаешь назад в полк: ах, пропади оно всё пропадом!..
Так было и раньше, когда он мальчишкой приезжал на выходной из Серпухова. Так было и позже, когда выходил вечерами из общежития, потому что хоть общежитие было в Москве, но самой Москвой никогда не было. Москвой никогда нельзя было наглотаться вволю, так, чтобы осточертела, чтоб глаза на нее не глядели, обожраться, как до войны мороженым, а теперь - водкой. С Москвой этого не получалось.