Der Kamerad
Шрифт:
Пляжных турков здесь имелось два. Шариф говорил по-немецки. Второй, Хабибулло появлялся позже. И с ним мне приходилось общаться по-английски: он был совсем молоденьким парнишкой и немецкого не знал.
– Морген, Шариф-бей, – кивнул я.
Турок был симпатичным. И кроме того, хорошо ко мне относился.
Выдавая пляжные зонтики: а они именно выдавались в руки, поскольку наш отель был четырехзвездным и не имел закрытого пляжа – он всегда выбирал лучший из отдельной кучки. А другим русским, я видел это точно, старался подсунуть сломанный.
– Wie geht's? – следуя вежливым европейским традициям, закончил приветствие Шариф.
Как я поживаю…
Я зачем-то взглянул на часы.
И отметил дату.
Двадцать второго июля две тысячи седьмого года.
– Gut, – ответил я.
II
22 июля 2007 года…
Я откинулся на лежак. Лучи утреннего, совсем еще бледного солнца падали на мои руки, живот и ноги, вытянутые к морю.
Все-таки странное это чувство – день рождения. Даже если он тебе в общем
Но вот сегодня мне исполнилось сорок восемь.
Край пройден – значит, я уже лечу в эту могилу… Бездонную, как пропасть жизни.
Если б сейчас под руками нашелся лист бумаги, я бы отметил даты моей жизни.
Начертил бы столбик.
Или, еще лучше – график. По оси X отложил годы, а по оси Y – жизнь. То есть ее успех.
Точнее, ощущение счастья, которое должно составлять смысл жизни любого человека. Будь он хоть пляжным турком, хоть президентом шестой… Нет, наверное, теперь всего лишь седьмой или даже восьмой части света.
И тут же подумал, что мне не хватило бы обычного листа формата А4. Падение моей жизни было столь глубоким, что ось X пришлось бы сдвигать на верхний край. А ось Y сжалась бы так, что годы бы полностью слились. Стоило чертить в логарифмическом масштабе. Но я напрочь забыл, что это такое. Помню лишь – этот масштаб позволяет сжимать и растягивать оси, чтобы график оказался удобочитаемым…
Да и черт с ним, с этим логарифмическим масштабом. Тем более, бумаги нет.
И ручки тоже.
А главное – нет желания травмировать себя не несущими удовольствия воспоминаниями.
«Сир, в минувшем сражении наша артиллерия не стреляла по десяти причинам. Во-первых, кончились снаряды…»
В отеле, конечно, есть и ручка и бумага… Однако в номер я поднимусь только к обеду. Слегка пьяный от стакана бренди, принятого после купания. И день рождения мне будет уже совершенно безразличен. В моей жизни случались гораздо большие неприятности.
Но сейчас я был трезв.
И мысль о проклятом дне рождения сверлила голову. Точно хотела добавить к перманентному состоянию еще более яркий черный свет.
1959. Я родился. То есть, конечно, помнить этого я не могу. Но я знаю свою точку отсчета. Которую можно оценить по-всякому. 1959 – 14 лет от Победы над Германией. Или 6 от смерти Сталина. 3 года после одиозного ХХ съезда КПСС, развенчавшего культ Вождя. Съезда, делегатом которого был мой дед по маме, партийный работник. Давший все лучшее, если оно у меня есть. И до конца жизни тайно вспоминавший Сталина… с которым, ему кажется, довелось однажды говорить по ВЧ. То есть по высокочастотной связи – некоему подобию скремблированной линии для защиты от прослушивания врагом. 1959… 2 года до полета в космос, казавшегося простым людям переворотом, обещавшим черт знает какие – и не сбывшиеся даже в малой доле – перемены к абстрактно лучшему. 7 лет до… А можно сказать и так. 1959 – год смерти моего отца, который попал под трамвай, спеша в роддом, где лежали мама и я, 4 дней от роду. Ужасно и чудовищно. И мелодраматично, если бы было литературным вымыслом. Но еще более ужасно, что вымыслом это не было, а так в самом подстроила судьба. По сути, сменив одну жизнь другой. Хотя теперь ясно, что лучше бы я не рождался, лучше бы отец никуда не спешил и остался жив. И дожил бы до сегодняшнего дня. Ему исполнилось бы… Семьдесят семь лет. Он вполне бы мог дожить. По рассказам, отец был очень хорошим, добрым и веселым человеком. Замечательным – несмотря на то, что успел проработать всего четыре года… замечательным хирургом. Любил свою профессию и она любила его. И останься он жив, люди получили бы неизмеримо больше пользы, нежели им дал я, сменивший его на пути к Голгофе. Ведь всю жизнь борясь с жизнью, я не сделал счастливым ни одного человека. И потому, если бы… Но ничего уже нельзя исправить. Меня, кстати, назвали в честь отца, даже еще не похоронив его. Евгений Евгеньевич Воронов… Звучит. Много позже я узнал, что такая «квадратность» – то есть одинаковые имя и отчество – есть печать проклятия, омрачающая судьбу. Будучи полнейшим атеистом – следовательно, страшно суеверным человеком – я поверил в это сразу. Посмотрев на свою жизнь и оценив ее объективно. Наверное, мне стоило сменить имя, едва это представилось возможным. И все сложилось бы иначе. Но теперь уже поздно. Хотя сейчас можно поменять имя, отчество, фамилию, цвет кожи – если найдутся деньги – и даже пол. И все равно это уже ничем не поможет в моем нынешнем состоянии.
1961. Тот самый полет в космос. Когда я рассказывал друзьям – в недавнем прошлом у меня еще были друзья, которым можно было что-то рассказать о себе… Когда я рассказывал, надо мной смеялись и никто не верил. 12 апреля 1961 года мой возраст составлял… один год и восемь с половиной месяцев. И считается, что помнить я не могу ничего. А я помню, назло им всем помню, как шел по улице… Точнее, бежал впереди деда, который со мной гулял. А встречные показывали на меня пальцами и повторяли одно слово: «космонавт»!!! Позже мама показывала фотографию; она часто меня фотографировала в те годы, еще не потеряв полностью ощущение жизни. На старой, но четкой ФЭДовской черно-белой карточке я иду в сером – мама говорила, на самом деле серебристом – комбинезоне. И мое круглое, улыбчивое лицо действительно чем-то напоминало Юрия Гагарина… Сейчас я напоминаю… Нет, лучше не буду говорить, кого. А фотография до сих пор лежит где-то в коробках, которые я забрал по минимуму,
1966. Я пошел в школу. Многие вспоминают соответствующий период своей жизни с придыханием и слезой на выдохе. Сейчас это модно, об этом день и ночь пилят по ТВ и в Интернете. «Школьные годы чудесные, мать вашу за ноги с песнею…» Да, впрочем, и раньше случалось подобное. Например, моя мама, эвакуированная из Ленинграда, в 1943 году познакомилась со своей подругой. С тетей Люсей, как я называл и называю ее всю жизнь – она считалась мне второй мамой, а сейчас осталась единственной. Так вот моя мама дружила с тетей Люсей пятьдесят восемь лет, до своей смерти. И не просто дружила. Они не могли жить друг без друга, перезванивались каждый день, каждую неделю ходили в гости или просто погулять. Мне трудно приложить подобную дружбу к себе. Лично я после школы не оставил никаких связей. Все десять лет меня уважали, но не любили: я был круглым отличником, учился в заочных физико-математических школах, изучал английский язык – на котором сейчас говорю, пишу и думаю практически так же, как на русском – и готовился к будущему. Вместо того, чтобы пить в подворотнях портвейн и щупать на танцах подрастающие груди одноклассниц. То есть делать то, что является атрибутом возраста. Через много лет бывший школьный товарищ, с которым мы восемь лет просидели за одной партой, подделал документы с моей подписью и взыскал с меня по суду 400 тысяч рублей. Которые пришлось отдавать, продав джип, заняв денег где только можно и так далее… После того случая одно воспоминание о школе вызывает желание разбомбить ее до основания, не оставив камня на камне. И мне глубоко плевать, что сама школа ни в чем не виновата.
1976. В этот год я поступил в Ленинградский институт авиационного приборостроения. Мама страстно желала, чтобы я стал математиком – как она – или хотя бы физиком. А я с детства мечтал о профессии летчика, и если бы не некоторые проблемы с далеко не атлетическим здоровьем, я, возможно, переломил бы ее волю. Выбор института авиационной специальности означал компромисс. Хотя уже потом я понял, что выпускник этого института столь же далек от реальной авиации, как задница от Луны.
1981. Я получил звание техник-лейтенанта после военной кафедры и в числе многих сокурсников был призван на двухгодичную службу. Это казалось катастрофой. Хотя в то время в стране на самом деле произошла катастрофа: началась Афганская война. Но она не воспринималась нами, двадцатилетними, как неправедное дело; мы оставались глупы и наивны, словно едва прозревшие котята. Особенно если учесть, что я с детства был комсомольским лидером, причем не по карьерным соображениям, а по глубокому убеждению. Катастрофой моя служба казалась потому, что на кафедре меня собирались оставить в аспирантуре, и мама мечтала, как я останусь, напишу диссертацию, вернусь в свой город и стану доцентом в местном авиационном институте. Мама всю жизнь работала именно там, в те годы должность доцента давала деньги и уверенность, и она заранее распланировала это для меня, своего сироты-сына. И кто знал, что жизнь повернется иначе… На кафедре говорили, что два года перерыва не страшны, обещали взять меня по возвращении из армии, и так далее. Но мама страшно боялась, что меня заберут в Афганистан. Ведь авиация работала и там. На ее счастье – по случайности, связанной с моей военно-учетной специальностью – меня определили в техническую службу самолетов такого типа, какие в Афганистане не применялись. Я обслуживал стратегические бомбардировщики, основу ядерной мощи, страшное наступательное оружие – своего рода символ агрессии тогдашнего могучего СССР. Недаром машина, при которой я работал, по НАТОвскому коду шла как “Bear-H”. То есть русский медведь седьмой модификации. Хотя выбор имени определялся первой буквой: все бомбардировщики всех стран в НАТО носили имя, начинающееся с буквы «В» по причине английского слова “bomber”. Наши «медведи» базировались далеко от Афганистана и выполняли другие боевые задачи. И аспирантура с диссертацией тоже никуда не ушли. Но теперь со всей трезвостью закатного сознания я понимаю, что те два года в авиации – на заре молодости, во встречном потоке надежд – были лучшими в моей жизни. Хотя порой кажется – еще лучше было бы, если б меня определили на штурмовики и отправили в Афганистан. И сейчас обо мне напоминала бы лишь валяющаяся где-то пара коробочек с боевыми орденами. По крайней мере, я был бы избавлен от дальнейших мучений под названием «жизнь».
1983. Моя первая женщина. Которую я познал уже в аспирантуре. Да, так получилось: в институте девушек училось мало, а парней красивее и привлекательнее меня – хоть отбавляй… Все-таки стоит сказать, на кого я похож сейчас. Когда перед отпуском в моей жизни произошла очередная катастрофа и я отрешенно сидел в своем кабинете, без стука ввалился сисадмин, который только что забрал из ремонта служебный фотоаппарат и, не спрашивая разрешения, сделал пробный снимок. Стоило мне взглянуть на дисплей, как сразу возник образ Кальтенбруннера, причем за 2 минуты до исполнения приговора… Впрочем, я отвлекся от воспоминаний. В институте у меня ни с кем ничего не вышло. В армии я тем более не страдал от избытка женщин. К тому же пагубное семейное воспитание вдолбило в голову химеру о том, что раннее познание мира вредно, что начинать надо уже готовым к реальной семейной жизни и кучу всякой подобной чепухи. В общем, я потерял девственность в 24 года. Это страшно поздно и по современным, и по биологическим меркам. Сейчас я уверен: случись событие раньше, я бы сформировался иным человеком и по-иному смотрел на жизнь. Но все-таки мне повезло. Моя первая, бывшая лет на двадцать старше, ввела меня в мужской мир с максимально возможной аккуратностью, и придала ускорение, восхищаясь моими достоинствами, в которые я на какое-то время даже верил.