Держась за воздух
Шрифт:
Хор цикад
славословил ночь на пределах УЗ-частот,
и в ушах звенело.
«Чёртова мелюзга!» —
сплюнул Ной в траву, где прирученный мелкий бес
хоть давно не путался, но так и льнул к ногам,
понимая, видимо, сколь непосилен крест
бытия за рамками времени.
Старый миф
не трещал по швам, но тяжко давил кадык
(изнутри, как душит груз несплетённых рифм
до того, как ты откроешь иной
всякий раз иной, хотя алфавит един —
и свой новый стих по имени позовёшь).
Древний Ной, хозяин ковчегов, мостов, плотин,
отчего на оливковой ветви созрела ложь?
Если ты прародитель, то есть и твоя вина,
что от крови твоей во мне притаился мрак?
Я забыла тех, кто любит меня и кому должна,
но зачем-то помню, что встреченный всякий — враг.
Не ответил Ной — у вечного мифа не тот формат,
чтобы слушать всё, о чём говорит вода
быстротечного тела.
Он просто смотрел в закат
и давился постылой сладостью лжеплода...
РЫБА
Он приносит рыбу,
бросает на стол: «Готовь...»
Рыба дышит ещё, но во взгляде его любовь
так надмирна и тёмной болью невыносима,
что я молча киваю и правлю точилом нож.
Звук терзаемой стали пронзительно нехорош —
в голове раз за разом взрывается Фукусима.
Поправляет меня: «Фуку́сима, ангел мой».
Выдыхаю, справляясь с тягостной дурнотой, —
от него не скрыться ни мысли моей, ни тени.
Я прошу, как могу: «Пожалуйста, не смотри»,
но форель демонстрирует свернутый мир внутри:
микрокосмос утробы,
где прежде клубилась темень
вязкой крови и лимфы,
где сердца её пульсар
по чему-нибудь иномирному тосковал
и горел,
срываясь изредка в аритмию.
А теперь этот мир,
закончившись под ножом,
стал по факту детализирован, но весом —
килограммы нежнейшей плоти не посрамили
сытных вод, в которых брюшком желтел гольян,
и хрусталь ручьёв к себе подманивал океан,
и свободная рыба резвилась на перекатах.
Тороплюсь.
Он скоро оценит мои труды;
на столешнице дуба,
познавшего суть воды,
выбивает чуткими пальцами дробь стаккато
и бормочет тайное — кажется, палиндром.
Не хочу,
не слышу,
думаю о земном,
но в трёх водах омыты
и сердце её, и печень.
Значит,
и потечь над миром,
как жертвенный белый дым
с зиккуратов древнего Междуречья.
Он кивает «добро»,
говорит: «Не смотри назад».
За спиной демон плачет,
вдыхая горчащий смрад,
но уходит вскоре,
опять перепутав двери.
Рафаил, глупа я, и тяжки мои долги,
но...
Слепоту душевную вылечить помоги...
Хмурит брови: «Как всем, так тебе — по вере...»
КРАМОЛА
Как звали осла, что доставил Марию и плод
её благодатного чрева в укромный покой пещеры,
забыто за временем — время всегда идёт
лишь только вперёд, без оглядки, и новой эре,
по сути, неважно не только, что был осёл,
но также и то, что в густеющей мгле свершилось.
...Поскольку всегда выбираешь, из меньших зол
всё то, что в остатке, собой и являет милость:
отсрочить ли день неизбежный, вложив в уста
копейщика слово, достигшее уха труса,
сойти ль вертикалью тау (читай, креста)
в обмершую плоть назаретского Иисуса,
но лучше бы заново миру писать скрижаль
и быть самому пусть смертней, но человечней, —
однако, не время.
Двойная ведёт спираль,
и данное слово, давно обрамлённое речью,
растёт, как растут деревья — от корня вверх,
и ширится ропот, как буря в открытом море.
Я дал им огонь и агонию, свет и грех,
я дал и любовь, что не стала для них опорой.
Но это — история.
Время идёт вперёд,
и в каждом своём движении безучастно —
бесспорно, как то, что рождённый любой умрёт,
и стоит спешить.
Возвратимся же к нашим яслям.
Там хрупает сено усталый седой осёл,
и шумно вздыхает, и в срок выдаёт лепёшки —
а всякий, кто этот пассаж неприличным счёл,
не стоит ни в зной воды, ни к обеду ложки.
Всё значимо.
Всё записано.
Всё сошлось.
Вот груди Марии полны, и едок, насупясь,
пьёт тёплую жизнь,
и дороги густых волос
спускаются долу.
Бесплодна сухая супесь,
но в эту минуту и в ней проросло зерно,
чтоб стать через годы оливой ли, смоквой — древом.
Всё близко, всё въяве — и равно удалено