Дети большого дома
Шрифт:
— О, ужасно, ужасно! Русские изобрели адскую машину…
Новое оружие! Аргам, вместе с другими испытавший вначале ужас при виде неожиданного зрелища, теперь был охвачен радостным воодушевлением. «Новое оружие… Знать бы — кто его изобрел? Это также следует упомянуть в ряде других крупных событий этого дня».
Он снова обратил внимание на долговязого пленного с наружностью Дон-Кихота. На этот раз лицо гитлеровца было искажено страхом, в бессмысленно выпученных глазах застыло изумление.
Аргам подошел к нему.
— Ну, что скажете теперь, герр фельдфебель?
Злобно
К вечеру этого дня подразделения добрались до штаба полка. Слушая рапорты комиссара полка, старшего политрука и комбата, Дементьев как будто и не обрадовался. Лишь хорошо знающие командира полка могли заметить, как ласково смотрят на рапортующих его синие глаза.
— Хорошо отошли, красиво! — сказал Дементьев, выслушав рапорт.
Подумал о чем-то и повторил:
— Красиво отходили… солидно!
XXI
Сердясь на себя за то, что не успел раздать по ротам полученный накануне из ДОПа трехдневный рацион, Меликян хмуро следовал вместе с лейтенантом Сархошевым за повозками транспортной роты, на которые погрузили полученное продовольственное богатство.
Из маршрута, данного части, было ясно, что Харьков оставляется врагу. Приказано было к вечеру добраться до седа Байрак, находившегося к северо-востоку от Харькова.
«Что же получается? Значит, Харьков будет сдан врагу без боя?!» — с глубоким возмущением думал Меликян.
Он шагал за повозками усталой и неверной походкой, словно пьяный, придираясь к малейшему поводу, чтобы накинуться с замечаниями, часто несправедливыми и незаслуженными, на бойцов и повозочных. Но бойцы уважали Меликяна за прямой и честный характер, а некоторые во время приступов внезапного гнева побаивались старшего лейтенанта.
Собственно говоря, Меликян был техником-интендантом первого ранга и носил присвоенные этому званию три кубика. Но приятно было, когда его звали старшим лейтенантом, точно строевых командиров, у которых были такие же знаки различия. Окружающие хорошо отзывались о нем: «Добрый человек… славный старик», — и относились с почтением. Особенно проявлялось это, когда Меликян бывал в плохом настроении; в таких случаях никто не пробовал шутить с ним.
Но таким мрачным, как в этот раз, его еще не видели. Он ругал одного ездового за то, что тот сильно хлестнул коня кнутом, распекал другого за то, что тот остановил повозку посреди дороги, чтобы подтянуть распустившуюся подпругу.
— Да как же ты запряг? Это тебе не цирк, где ты в трубу дул, тут толковая работа нужна! Понимаешь? — кричал он на Бено Шарояна. Напрасно тот пробовал оправдаться, пытался объяснить что-то.
— На передовую линию следовало бы гнать таких, как ты… Трудно, что ли, коня запрячь? Ну, пошевеливайся, освободи дорогу!
Казалось, он выискивал повод, чтоб сделать каждому встречному какое-либо замечание. Где бы он ни появился, люди невольно подтягивались. Когда же не было повода обругать кого-либо и хоть этим отвлечься от тяжелых мыслей, Меликян
Тяжело было Меликяну, очень тяжело. Ведь Харьков был ему вдвойне дорог — и сам по себе, как советский город, и из-за связанных с ним дорогих воспоминаний.
Ведь именно здесь устроилась на жительство их семья, бежавшая из Kapca в годы первой империалистической войны. В Харькове стал большевиком его старший брат, и отсюда же сам Минас вместе, с группой рабочих ночью перешел к красным; он снова вернулся в Харьков с полками, освободившими город от белых банд. А через два года он с братом уехал отсюда в Армению…
И вот теперь Харьков собираются сдать врагу! Не выдержав этой тяжкой мысли, Меликян высказал свое возмущение Сархошеву.
— Повидимому — и, конечно, это действительно так! — все это вытекает из тактически-стратегической необходимости. Как видно, город попал в мешок. И, понимаешь ли, его оборона с тактико-стратегической стороны, как я полагаю, не может быть эффективной, — объяснил командир транспортной роты.
— По-книжному ты объясняешь, Сархошев! Сыплешь всеми умными словами, какие только знаешь. Да ведь у меня нет высшего образования, как у тебя. Если известно тебе что-либо, скажи по-человечески, а если ничего не знаешь, не строй из себя профессора!
Сархошев обиделся, вернее — сделал вид, что обижен.
— Действительно, тяжелый ты человек, Меликян!
— Тяжелый все-таки лучше, чем пустой! — отрезал Меликян.
Помолчав, он заговорил снова:
— И когда наступит такое время, чтоб люди по душам, искренне говорили друг с другом, понимали друг друга? Чтоб не укрывались за стратегическими и тактическими штучками… Сархошев, не знаешь, когда же наступит такое время?
— Сложные вопросы ты затрагиваешь, тут и высшего образования мало, чтобы ответить на них.
— Не эффективно, да? — усмехнулся Меликян. — Сложные вопросы… А ты что думал, Партев? Вот я могу ответить на эти вопросы: это будет тогда, когда мы победим фашизм, и потом — когда весь мир станет социалистическим!
— Ну и побеждай себе, пожалуйста! — отозвался Сархошев.
Слова его и тон, которым они были сказаны, Меликяна окончательно вывели из себя.
— И победим, а что ты думаешь, Партев Сархошев!
— Не пойму я, зачем ты со мной ссоришься, Минас Авакович?
— Да не ссорюсь я с тобой. Спросил тебя просто потому, что думал — сознательности у тебя побольше моего будет!
Показались предместья Харькова.
Дороги постепенно забивались, сгущался многоголосый шум. Быстро проносились автомашины, обрызгивая жидкой грязью повозки и пехотинцев; проходило гражданское население с маленькими узлами подмышкой или с тачками, нагруженными домашним скарбом.
И все, все стремилось туда, к Харькову…
Меликян смотрел на это зрелище и, глубоко вздыхая, что-то бормотал. Заметив, что он украдкой вытер глаза, Сархошев грубо пошутил:
— Что это ты плачешь, Меликян? Собирался фашизм победить, капитализм упразднить, а теперь плачешь?