Дети
Шрифт:
– Гейнц, – теряет дед терпение от разговоров и морганий, – дорогой мой внук, когда же ваша эмиграция должна осуществиться?
– «Наша?» – удивляется Гейнц. – Ты сказал – «ваша», дед?
– Сказал, дорогой внук. Ну и что с того, что сказал? Мы, что ли, с Фридой не приспособлены в наши-то годы к долгим путешествиям в Париж? До Парижа? Мы слишком стары для таких путешествий. Не так ли, Фрида?
Фрида утвердительно самым решительным образом кивает головой заволновавшимся домашним:
– Нет, дед!
– Не делай
– Езжай с нами, дед!
– Никуда мы без тебя не поедем, дед!
– Постыдитесь, дети! Младшие едут и не плачут, а вы, старшие, плачете. Эта плаксивость сердит меня, она против всяких приличий.
– Не поедем без тебя, дед, дело это согласовано между нами и решение окончательно.
– Дети, – дед встаете с кресла, улыбаясь, – поздний час...
– Десять, – объявляет дядя, – ровно десять.
– Десять, – повторяет с упреком за ним дед, – а раз десять, нечего столько болтать, Альфред. Нет нужды принимать в такой час все наши решения. Завтра. Дети, я еду на усадьбу, узнать, как здоровье Агаты. А после этого, посмотрим, дети, – и он, опустив голову, поправляет шелковый носовой платок в верхнем кармане пиджака.
Из окна розовой комнаты Саул и Иоанна смотрят на площадь, которая выглядит не так, как в последние вечера. Ни молодежи, ни громкоговорителей, ни песен, ни команд. Эта неожиданная тишина, сошедшая на площадь, смягчает даже слепящую яркость прожектора на крыше покойной принцессы.
– Пошли, Саул, выйдем прогуляться.
– Холодно снаружи.
– Не видишь, что площадь пуста?
– Вижу.
– Нет гитлеровской молодежи!
– Конечно же, пошли смотреть на горящий рейхстаг.
– Как будто мне вернули мою площадь на один вечер. Как будто она снова моя, как когда-то. Может, в последний раз.
– Ах, снова твои вечные разговоры! Это слышится так, что тебе жалко уходить отсюда.
– Нет, Саул, не жалко. Как ты можешь подозревать меня в том, что мне жалко покидать Германию? Это же, как сказка, что еще немного, и я буду в стране Израиля.
– Тоже мне сказка – быть там в каком-нибудь интернате в Иерусалиме.
– Что можно сделать, если я младше тебя на два года. Александр, перед тем, как улететь в Лондон, обещал мне, что я буду в интернате, пока не достигну возраста «молодежной репатриации», и тогда перейду к тебе, в кибуц. Это всего год может, полтора.
– Целый год быть в интернете для девочек. Ужас.
– Но все же в Израиле, – и чуть погодя, нетерпеливо, – идем Саул, на скамейку около озера.
– Нет.
– Идем. Я должна тебе что-то рассказать.
– Рассказывай.
– Тут я не могу. Я не могу в любом месте все рассказывать.
Ночь набрасывает на снег голубой ореол, и на поверхности озера щегольски светит месяц полным круглым своим лицом. В воздухе пахнет стужей. Высокие деревья за скамьей Саула и Иоанны стоят стеной, отделяя
Иногда ветер доносит обрывки слов из радиоприемников, работающих в окружающих виллах. Весь вечер там рассказывают о горящем рейхстаге. Голоса несутся из-за деревьев, словно из отдаленного мира.
– Слушай, Иоанна.
Иоанна не слышит. Лицо ее обращено к месяцу. Саулу знакомо это ее лицо. Тут делать нечего. Саул нагибается, чтобы собрать несколько сосновых шишек, чернеющих на снегу и затем швырнуть их взеркало озера. Черные точки на белизне. Иоанна следит за полетом шишек и тяжелым их падением.
– Перестань.
– Почему?
Она не может объяснить, почему ему не следует этого делать, и со вздохом поднимает голову к слепящему в небе месяцу. Это знак, что она возбуждена, а когда она возбуждена, то несчастна, и Саул должен ее успокоить, это он умеет делать с большим искусством.
– Что, ты снова несчастна?
– Я не несчастна, Саул. Дело в том, что сейчас все несчастны, а я нет. Просто, мне не везет. Не потому, что мне все равно, что здесь происходит, а потому, что все время я размышляю только о жизни там. И это так прекрасно бежать навстречу тайне.
– Иоанна, вернись немного в реальность. Ты рисуешь себе что-то невероятное, а приедешь туда и разочаруешься. Это у тебя будет, как с Зерахом. Все время ты рисовала образ халуца, как божьего ангела, пока не приехал этот Зерах, и оказалось, что он курит, и пьет водку, и посещает ночные клубы.
– И шел на демонстрации с коммунистами.
– Главное, что он не божий ангел, как представлялся тебе. И кибуц, несомненно, не райский сад, как ты себе его представляешь. Ты должна это знать.
– Да, я знаю, Саул. Но это так чудесно – не знать. Даже если ты знаешь, что-то вовсе не так, как ты себе представляешь, и все равно это прекрасно, что ты себе это представляешь так, как ты бы хотел, чтобы это было. С тобой такое никогда не случалось, Саул?
– Нет! Я – реалист. Я не люблю все эти твои иллюзии.
– Но я себя вовсе не обманываю, я мечтаю.
– Именно, это и плохо.
– Но... Но это так у меня. И я не могу иначе. Это... Как если я живу лишь в реальности, я грешу множеством грехов.
– Ты снова думаешь о твоем графе?
– Нет, нет, я не думала о нем. Я как раз думала о Зерахе. Он столько грешит, Саул. Но я уже не разочарована в нем, потому что я его понимаю. У него это как у меня. Он грешит и мечтает, ну, точно, как я, и так это должно быть, Саул, потому что люди всегда грешат! И мечта, это война против греха, даже если она такая... такая, что никогда не осуществляется. Ты знаешь, Саул, это – как всегда стоит на горизонте, далеко-далеко от тебя, человек, которого ты любишь, и хочешь до него дойти, и не можешь. Но даже если ты никогда до него не дойдешь, ты наряжаешься для него и стараешься ему понравиться...