Девять десятых судьбы
Шрифт:
Шахов посмотрел на него, - он был очень серьезен.
– А фронт отсюда далеко?
В ту самую минуту, как он задавал этот вопрос, в четырех верстах от Царского, в деревне Перелесино, уже стояли казаки третьего конного корпуса.
Батальон Царскосельского полка, не открывая огня, пытался преградить им путь.
После нескольких минут колебания казаками был открыт артиллерийский огонь из трех батарей, головные сотни, обойдя батальон, стали входить в Царское Село, и первые выстрелы конных орудий донеслись до поредевшего леска по царскосельской
Сердитый солдат прислушался и покачал головой.
– А вот тебе и фронт!
– сказал он, медленно поднимаясь.
– А вот тебе и фронт, дорогой товарищ!
В течение двух дней красногвардейские и матросские отряды, которых никто не снабжал ни хлебом, ни патронами, у которых не было никакого плана, бродили между Петроградом и Царским Селом.
Эти отряды, бесцельно переходившие с места на место, сталкиваясь, расходясь и снова сталкиваясь в пригородных деревнях, мало-по-малу замешивались, стягивались, густели.
Первые же выстрелы гражданской войны довершили дело: они были магнитом, в одно мгновение притянувшим к себе металлическую пыль революции.
Военно-Революционному Комитету в два дня удалось овладеть беспорядочным движением красногвардейских отрядов, опытных в войне городской и беспомощных в войне позиционной.
В понедельник тридцатого полевой штаб уже руководил общим направлением революционных войск, дисциплина выросла сама, как вырастает в несколько минут дерево факира, беспорядочная толпа превратилась в армию, и солдаты этой армии получили, наконец, свое место на позициях, свою винтовку в руки и своего врага, которого каждый мог без труда увидеть невооруженным глазом. У них было мало патронов, мало винтовок, мало хлеба; они были слабее противника; у них было только одно преимущество перед ним: решительный выбор между победой и смертью.
Пулковский полевой штаб помещался в одноэтажном деревянном доме, в огромной пустой комнате, перегороженной невысоким барьером.
На полу, подостлав под себя грязные шинели, подбросив под головы свои патронташи, спали в повалку люди.
Они крепко спали; они не видели во сне ни Пинских болот, которые были позади, ни Уральских хребтов, которые были впереди, ни тех, кого по воле врагов народа они убивали во имя двуглавого орла, ни тех, кого по воле народа они должны были убить во имя красного знамени.
Они просто спали, как спят уставшие от винтовки, от голода, от грязи, от храбрости, от страха люди.
Керосиновая лампа чадила, вокруг нее по столу были разбросаны объедки черного хлеба.
За столом, низко склонившись над картой, сидел немолодой офицер - начальник пулковского штаба. Все кругом спали. Матрос в изодранной голландке, из-под которой была видна полосатая грудь, растянулся в двух шагах от него, запрокинувшись назад головой, раскинув по сторонам руки, он один бодрствовал, склоняя над картой свою, начинающую седеть, голову.
Впрочем, прошло уже двадцать минут, как эта карта, на которой красными кружками были отмечены пустые места, где должна была стоять артиллерия (решавшая исход боя), и где ее еще не было, была оставлена начальником штаба.
Перед ним, хмуро топорща усы, недовольно теребя пулеметную ленту, которою был подпоясан черный матросский бушлат, стоял Кривенко.
– Сколько в вашем отряде штыков?
– спрашивал офицер.
– Около трехсот штыков, - нехотя отвечал Кривенко.
– Пулеметы есть?
– Есть три пулемета.
– Вы весь ваш отряд считаете боеспособным?
– Да как сказать?.. Считаю боеспособным.
– Вот видите... Стало-быть, вы хотите снять с позиций триста человек, на которых можно положиться.
Кривенко досадливо махнул рукой.
– Ну, и что же, что снять с позиций? Я хочу обойти и ударить с тылу... Я их для дела беру, а не для...
– Вы хотите снять с позиций ваш отряд, - не раздражаясь, повторил офицер, глядя на Кривенку умными старческими глазами.
– Я не могу разрешить этого... У нас на учете каждая боеспособная часть. Ваш отряд занимает ответственное место... Теперь поздно производить диверсии.
Слово "диверсии", которое Кривенко не понял, показалось ему неотразимым доказательством правоты начальника штаба.
Он вздохнул и, не возразив ни слова, повернулся и вышел на улицу.
Начинало светать, на лицо и руки оседала мелкая водяная пыль.
Повозки беженцев тащились по дороге, и старые финны, которых даже известие о собственной смерти не могло бы лишить полного душевного равновесия, посасывая коротенькие трубки, флегматично качались на передках.
Предрассветная дремота стояла в Пулкове, ничего не было слышно, только где-то неподалеку фыркали и позвякивали мундштуками лошади.
Кривенко прошел мимо пустых и светлых окон пулковских бараков, в которых разместился Павловский полк, и попал в расположение отряда кронштадтцев.
Он остановился и долго смотрел на красные огоньки цыгарок то разгоравшихся, то погасавших в голубовато-сером утреннем свете. Матросы говорили о семейных делах, шутили над красногвардейцами, ругали командование. Один из них рассказывал о каком-то командире Дризене, который "когда объявили войну, совсем растерялся, приказал из судового погреба выкатить вино на верхнюю палубу, разрешил команде пить, есть и веселиться, а сам стоит в судовой церкви на коленях и богу молится"...
Пятеро конных карьером пролетели мимо отряда и осадили лошадей перед штабом.
Кривенко побежал вслед за ними.
Турбин, длинный, усталый, неловкий, бормоча что-то про себя, улыбаясь, неуклюже слезал с лошади.
– П-привез арт-тиллерию!
– сказал он, входя в штаб, покачиваясь и подергивая одеревеневшими от верховой езды ногами, - за нами идет... д-две баттареи!
Начальник штаба отбросил в сторону карту и, опираясь на палку, встал из-за стола.
– Две батареи?.. Отлично. Мы начинаем!