Дикий хмель
Шрифт:
Самым милым его сердцу словом было «не положено». Самым любимым занятием — ковыряние спичкой в зубах. При этом взгляд у него всегда бывал таким углубленно-сосредоточенным, будто он решал сложнейшие философские вопросы.
Жилищная комиссия заседала в фабкоме. Члены комиссии с серьезными лицами, соответствующими важности момента, сидели справа и слева от своего председателя. Раньше я встречала этих женщин в столовой, у буфета, слышала их смех, громкие голоса. Сейчас же у меня было впечатление, что я попала в похоронное бюро.
Да, Люська Закурдаева
Нас, председателей цеховых комитетов, собралось больше десятка. Мы сидим не за столом, а на стульях вдоль стены. Вроде бы мелочь. Но мне кажется, что мы напоминаем бедных родственников. И зло начинает разбирать меня, словно хмель. Я ерзаю, как на иголках. Выражение лица Серафима Мартыновича способно вызвать приступ тошноты. Ну разве можно такому зануде работать с людьми?
— Расширенное заседание жилищной комиссии будем считать открытым, — бормочет себе под нос Ступкин. — Возражений нет?
Я говорю не вставая. Говорю во весь голос:
— Предлагаю перенести заседание ввиду болезни председателя.
Ступкин смотрит на меня холодно и тупо, как козел. Я поясняю невинно:
— У вас такой кислый вид, Серафим Мартынович, словно мучат зубы.
Он соображает долго. Говорит:
— Не положено.
Что не положено? Переносить заседание? Болеть зубам? Иронизировать над председателем? В конце концов, какая разница? Не положено — и все...
Я смиряюсь. Даю зарок — отсидеть на заседании тихо и примерно, потому что пришел Буров. И дома он непременно станет мне объяснять, что молодая коммунистка, председатель цехкома не должна вести себя как школьница, что положение обязывает меня быть солидной, спокойной и т. д.
Однако зарок вышел преждевременным. Дело в том, что я не могу понять, почему управленческий аппарат фабрики, который составляет малую часть общего числа работающих, должен получать почти половину квартир в новом пятиэтажном доме. Особенно бесит меня то, что Ступкин пытается представить это как стихийное бедствие. Дескать, так не повезло «Альбатросу», что здесь собрались исключительно бесквартирные машинистки, секретари, сотрудники АХО...
Желто-зеленый в начале заседания, Ступкин к концу становится цвета молодой клубники. Слышу, спрашивает про меня:
— Откуда она такая взялась?
— Да вот, — говорят, — жена редактора многотиражки.
— Выходит, та самая, которая на меня фельетон писала?
— Всё помните?
— Чего скрывать? Помню.
Ступкин вытирает с лица пот, кривится, глядя в мою сторону. Пусть кривится. Мне от этого не холодно и не жарко. Четыре квартиры я для цеха вырвала. Вырвала, как позднее поясняла Люська девчатам, прямо у Ступкина из пасти...
Не ошиблась. Буров, вернувшись с работы домой, нравоучительно сказал:
— Девчонка ты. Лезешь на рожон.
Опустился в кресло, стал поглаживать живот, морщась и покряхтывая. Лицо у него несвежее, на лбу испарина. Мне жалко мужа в такие минуты. Но он не тот человек, которого можно жалеть открыто. Потому
— Стареешь, Буров. Стареешь...
Прасковья Яковлевна Крепильникова сказала мне сегодня:
— Твой-то совсем болезненный... Ужасть! Ты б его на курорту отправила.
— Пусть вначале заработает на «курорту», — ответила я невежливо.
Крепильникова заморгала, потом вдруг беззвучно пошевелила губами, будто хотела еще раз произнести свое любимое слово: «Ужасть!» Но не сказала ничего. Осудила меня взглядом. И пошла вдоль конвейера.
— Стерва ты все-таки, Наташка, — беззлобно заявил Буров, продолжая поглаживать живот.
— Плохо это? Правда? — Я совсем не обиделась, но спросила несколько сокрушенно.
— На твой вопрос не ответишь однозначно.
— Тогда не отвечай.
— И не отвечу...
— И не надо. Поезжай лучше в Трускавец, попей водички.
— При чем здесь Трускавец?
— Поезжай в Кисловодск.
— Может, в Гагру?
— Если там есть чего пить.
— Вина.
— Давай налегай на вина, — весело советую я.
— Ты говоришь с таким оптимизмом, словно прячешь бутылки в нашем холодильнике.
Закат ли тому виной, хочется думать, что нет, не закат, но щеки Бурова розовеют, и он весь как-то оживает, внутренне собирается.
— В холодильнике есть все, — многозначительно отвечаю я.
Ужинает Буров с аппетитом, подшучивает. Мне хорошо, когда он такой. Я собираю посуду, и Буров помогает мне. Идет за мной на кухню. Говорит:
— Кормили бы так в фабричной столовой, можно бы и без минеральной воды жить.
— Наведи порядок, — советую я. — В твоих руках сила — фабричная печать.
— Наведу, — обещает Буров.
Мне не хочется омрачать ему вечер. Но я уже заметила: мой муж больше говорит, чем делает.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Пели птицы. Небо тянулось дремотное, разморенное июльской жарой, с застывшими, словно нарисованными, сине-белыми переливами. Тополя не дрожали листвой. И не гнули ветки, потому что ветер не дул совсем, а запахи усыхающей травы и цветов держались за духоту, как дети за руки матери. Высоко в голубой мгле морщилось солнце. Но здесь, на земле, никакой мглы не было. Был только нестерпимо режущий свет и тени от тополей.
Где-то далеко, на Планерной, с грохотом проносились электрички. Но это был очень далекий грохот, точно раскаты ухающей за синим горизонтом грозы.
Я всегда боялась грозы. И мама тоже...
Едва первые капли, чаще всего крупные, как голубиное яйцо, начинали барабанить по листве и по стеклам, мы закрывали рамы, выключали свет, если дело было вечером, и садились дальше от печки. Мама обнимала меня. Я клала голову на ее теплое плечо. И какое-то время мы сидели молча, прислушиваясь к рычанию воды, таясь от глазастых молний. Потом гроза немного утихала. Или мы привыкали к ней, и нам казалось, что она утихает. Тогда я просила: