Дипломаты
Шрифт:
Он бывал в этом доме и прежде, но каждый раз входил в него с трепетом душевным. Что-то было в этих беломраморных покоях такое, что холодило душу. (Нет. Пушкин здесь ни при чем, хотя, как гласит светская хроника, именно в большом зале салтыковского дворца судьба впервые свела поэта в трагическом единоборстве с его убийцей.) Что-то было в этом доме для Репнина фатальное. Даже фокус с системой зеркал, грубый и жестокий, оскорблял достоинство. Оставаясь незримым для гостя, хозяин, стоящий на втором этаже, видел отраженными зеркале каждого, кто входил в дом, и в зависимости от положения и ранга спускался с почти заоблачного высока на одну, две или три ступени. Ничто так наглядно не обнаруживало дипломатических рангов, как лестница в салтыковском доме, по которой
Главное, пробежать роковые пять сажен от парадного входа до лестницы и не дать хозяину спохватиться и привести в действие беспощадную машину. «Ниже пятой ступени сэр Джордж ко мне не спускался, – заметил как-то со смехом Илья. – Лишь однажды спустился на четвертую, но потом вернулся обратно. Это объяснялось не столько моими успехами, как я потом точно установил, сколько тем, что у сэра Джорджа Бьюкенена на русской службе начали слабеть глаза».
А как будет нынче? Впрочем, нынче Репнин гость не посла, а советника. С этой мыслью он подошел к парадным дверям салтыковского дворца. Как в прежние времена, безусый швейцар с картинными сединами, более похожий на английского посла, чем сам сэр Джордж, открыл Репнину дверь и сдержанно поклонился. Репнин не успел раздеться, как Скотт уже стоял подле него, низвергнувшись с заоблачных высей. Это, однако, было нарушением традиции и для Скотта. В прежние времена здесь в большей мере оставались верны чисто английскому правилу: чем сдержаннее и строже, тем действеннее.
– Ну что ж, мы замкнули круг, – сказал Скотт, показывая Репнину свои розовые ладони. – По-моему, десять лет назад, когда я приехал, мы встретились с вами здесь? Лондон был потом?
– Верно, Лондон был много позже, – произнес Репнин, не останавливаясь, – ему все мерещился сэр Джордж Бьюкенен, стоящий на своей четвертой или пятой ступени, господи, какое счастье обмануть его бдительность.
Репнин нашел, что для семи часов, когда начинался прием, здесь было даже слишком людно. Большой зал дворца, прелесть-зал, который так нравился Репнину своими необыкновенными пропорциями и лилейно-белыми тонами, казался сегодня странно тусклым – электричество горело вполнакала. В распахнутые двери он увидел старуху Варвару Оболенскую, выдавшую трех дочерей за англичан и по сему поводу претендующую на положение жемчужины в британской короне. Репнин помнит, когда она еще обнажала бело-розовое тело, чем дальше, тем больше оголяя руки, грудь и шею. Потом на каком-то пределе, когда оголять больше было уже почти нечего, она принялась торопливо и не очень ловко драпировать то, что так недавно обнажала: руки, грудь, шею. Сейчас она сидела посреди белокаменного зала закупоренная в тюль и кружева – свободными еще оставались нос, блеклые губы и веки. Ах, эти веки! Они будто норовили запахнуться, увлекая бедную в небытие.
Потом он увидел, как молодой человек в куртке студента горного института прошел мимо с девицей, расцвеченной бледно-розовыми бантами. Репнин ускорил шаг, но, проходя, услышал голос студента, может, более громкий, чем обычно, определенно рассчитанный на то, чтобы его слышали и поодаль.
– Нет же, Пушкин бывал здесь и прежде. Если ты полистаешь его письма, там есть письмо и к Дарье Фикельмон, написанное по-французски, то самое, где он ее называет самой блестящей из светских дам.
Репнин улыбнулся: однако посещение салтыковского дворца для девицы с бантом не пройдет бесследно.
– Мой друг Репнин… – услышал Николай Алексеевич голос Скотта. – Только что я говорил о вас с послом. Ему нездоровится, и он выйдет к гостям позже, но вас он хотел бы видеть сейчас.
Репнин подумал: все становится на место и через полчаса причины, побудившие Скотта пригласить Репнина в посольство, откроются.
Они вошли в небольшую комнату, служившую хозяевам гостиной, и в пролете распахнутых дверей Репнин увидел бесчисленную анфиладу комнат. Двери стояли строго одна против другой. Это была в своем роде столбовая дорога салтыковского дворца, его торжественный тракт. Все, что было
А Репнин? Если и думал он о чем-нибудь, приближаясь к кабинету, то лишь о том, что где-то слева, в четырех-пяти шагах, идет еще одна тропа, неширокая, сумеречная, сдавленная пыльными стенами, выстланная истершимся паркетом, по которой день и ночь, бегом и вприпрыжку, спотыкаясь и сталкиваясь друг с другом, спешит посольская челядь. Две тропы, как две судьбы, две линии жизни, идут рядом, нередко расходятся и смыкаются, но, наверно, никогда не пересекаются.
24
Репнин уже готовился войти в кабинет посла, когда вновь услышал голос молодого человека в форменной куртке (Господи, как он попал в эту половину дома?):
– Пушкин был влюблен в графиню Фикельмон. Кстати, пусть тебя не смущает это непривычное для русского уха имя: она была Дарьюшкой, да, да, Дарьей Федоровной, дочерью Хитрово…
Репнин наклонился, чтобы рассмотреть юношу, но Скотт уже распахнул перед Николаем Алексеевичем дверь.
– Имею честь… господин Репнин, – по тому, что эти слова Скотт произнес по-русски. Николай Алексеевич понял: они больше адресованы ему, а не сэру Джорджу Бьюкенену, который поднялся сейчас из-за стола, но сдвинуть затекшие ноги и выйти навстречу Репнину или был не в силах, или (и об этом мог подумать Репнин) не хотел.
– Да… да… Репнин, Репнин, – произнес Бьюкенен по-русски, как показалось Николаю Алексеевичу, лишь для того, чтобы что-то сказать, впрочем, посол тут же перешел на английский. – По-моему, я знал одного Репнина в Лондоне еще в том веке, а другого в Софии в этом…
Николай Алексеевич улыбнулся: приятно, однако, прожить такую жизнь, чтобы ее масштабы намерялись уже не годами и десятилетиями, а, как сейчас, полустолетием – один конец жизни уперся едва ли не в седловину девятнадцатого века, другой перекинулся в двадцатый.
– Да, один Репнин – Лондон, другой – София… – продолжал свои расчеты сэр Джордж Бьюкенен.
– Все верно, – улыбаясь, подтвердил Репнин. – Первый – мой отец, второй – старший брат.
Бьюкенен наклонил голову, стараясь взглянуть на Репнина поверх очков:
– Теперь я и сам вижу: отец и брат.
Скотт нетерпеливо переступил с ноги на ногу, словно осведомляясь у посла, куда приглашать гостя – к журнальному столику в глубине кабинета или к письменному столу? Посол протянул над столом дрожащую руку – жест не столько державный, сколько немощно-склеротический, стариковский, но Репнин не садился – продолжая смотреть на Скотта, он точно хотел дать понять, что не сядет, пока тот будет стоять.
– Простите, но я хочу покинуть вас, – поклонился Скотт. – Хозяину надлежит быть среди гостей. А сегодня хозяин я.
– Да, да, разумеется, – заметил Репнин. – Особенно после того, как вы передали меня в столь надежные руки… – добавил он, улыбаясь.
Скотт пошел к выходу. Репнин опустился в кресло и взглянул на посла. Все шестьдесят четыре года, которые прожил этот человек, – годы странствий по белу свету, двадцать пять лет посольской службы в Токио, Риме, Дармштадте, Вене, Берлине, долгожданный пост посла в Софии уже в возрасте почтенном и, наконец, семь лет, прожитые в России, дороги, события, встречи, а вместе с ними и тревоги, нелегкий труд, сомнения, еще раз труд, изнурительный, расцвеченный радужным сиянием приемов и все-таки немилосердно тяжелый посольский труд, – все это выступило у него на лице. Что-то было в худых плечах, вздернутом носе, глазах, которые решительно отказывались смотреть туда, куда поворачивалось лицо, во всем этом что-то было жестоко-смятенное, на всю жизнь смешавшееся и, смешно так говорить о человеке, кроличье.