Дневники Льва Толстого
Шрифт:
7
27 марта 2001
Продолжаем тему счастья, беря записи теперь разных лет, т. е. отойдя на время от чтения по годам.
Есть большая прелесть, соблазн в восхвалении, в пользовании славой, но едва не большая еще есть радость в самоунижении. Я как-то по глухоте не разслушал и сделал глупый вопрос и совершенно искренно сказал: я, кажется, от старости стал и глух и глуп. И, сказав это, мне стало особенно приятно, весело. Думаю, что это всегда так (30.9.1906 // <ПСС, т. 55>).
Здесь от растерянности и неудобства к счастью один шаг, как пнуть ногой часть ненужной постройки и свалить
Так? Или — внимание, потраченное на самокритику, можно и нужно было потратить на тренировку преодоления своей глухоты, глупости, т. е. всё равно на поддержание формы? Аскет не отвлекается ни на любование собой, ни на самоиронию? Причина радости (счастья) эти противоположные сразу: слава великого человека и смирение скромного, одновременно.
Человек, выбирающий между этими двумя, — я имею в виду, непрестанный труд культивирования формы (мыслителя, писателя, учителя) или счастье оставления, отпускания себя, отдавания себя естественной смерти, — ему трудно, он видит себя без ориентиров. Попробуйте представить: решение тут действительно трудно. Он, как тонущий, хочет руки помощи, и — нигде, ниоткуда: все нацелены на достижение, т. е. на поддержание уровня компетентности, если уж нельзя дальше его повышать. И всю цивилизацию вокруг себя, т. е. массовую, Толстой видит как повышение уровня компетентности. Вы возразите: но есть тонкие, понимающие, гении. Толстого давно занимает масса. Он не согласен что масса всегда болото. История примерно последних шести тысяч лет пошла не туда.
Записано {т. е. сам себе кратко записал узелок на память, потом чуть не забыл развернуть}: о ложном пути народов, устраивающих свою телесную жизнь. Совсем было забыл, что это значило, и сейчас вспомнил всю эту мысль, к[оторая], и когда записал ее, и теперь, кажется мне особенно, необыкновенно важной.
Мысль эта в том, что мне думается, что люди пережили или переживают длинный, со времен не только Рима, но Египта, Вавилона, период заблуждения, состоящего в направлении всех сил на матерьяльное преуспеяние, в том, что люди для этого преуспеяния жертвовали своим духовным благом, духовны[м] совершенствованием. Произошло это от насил[ия] одних людей над другими. Для увеличения своего матерьяльного блага люди поработили своих братьев. Порабощение это признали законным, должным, и от этого извратились мысль, наука. И эту ложную науку признали законной. От это[го] все бедствия. И мне думается, что теперь наступило время, когда люди сознают эту свою ошибку и исправят ее. И установится или, скорее, разовьется истинная, нужная людям наука духовная, наука о совершенствовании духовном, о средствах наиболее легких достижения его (30.9.1906 // <там же>).
Порабощение — прежде всего не силой, а согласием видеть в другом другого, отгородиться. В какой мере это Прудон, «собственность это воровство». Наверное в большой. Дело не в филиации идей, а в возможности, которую он чувствует. Что потом произошла революция, т. е. срыв этой возможности, и величие революции только показывает, что было на чем быть ей великой, на величии сорванных возможностей, — только подтверждает ощущение Толстого. И массовость революции — верность его ориентации на массовость, на всех. Что эта революция была срыв, и перед этим, и после этого тоже, говорит о высоте планки, которую не может взять человечество: как спортсмен ставит цель и всё не может, но здесь труднее, потому что в данном случае планка не видна. — Это ожидание духовной науки я связываю с ощущением О. А. Седаковой, что будущее из наук за психологией.
Необходимость перемены Толстой ощущает телесно, и именно так, что рядом для него ужас и счастье, одинаково убедительные и неотменимые, как сказать, неотвратимые, так что это соседство заставляет, диктует искать.
Уж очень отвратительна наша жизнь: развлекаются, лечатся, едут куда-то, учатся чему-то, спорят, заботятся о том, до чего нет дела, а жизни нет, п[отому] ч[то] обязанностей нет. Ужасно!!!! Все чаще и чаще чувствую это (10 октября 1906 // <там же>).
Обязанностей нет, в смысле — нет прикосновения к необходимости. Не так, что необходимость придает остроту жизни, а скорее так, что жизнь и есть то, что возникает в безвыходности: в необходимости; в нужде. Претензия Толстого к науке та, что она не возникает из настоящей нужды.
…Нет никакого сомнения. Не в том, что то, что она исследует, неверно, а в том, что это не нужно: некоторое — относительно, в сравнении с тем, что важно и не исследовано, а многое и совсем не нужно. И я твердо уверен, что люди поймут это и начнут разрабатывать единую истинную и нужную науку, к[оторая] теперь в загоне — НАУКУ О ТОМ, КАК ЖИТЬ (там же).
Это писалось в годы, когда складывались очень сложные художественные постройки модерна, Александра Блока, Андрея Белого, Цветаевой, Мандельштама, Анны Ахматовой: это поколение обреченное, которое было готово к смерти совсем в другом смысле чем Толстой старик, — к злой, болезненной смерти изгоняемых и убиваемых пророков. Толстой этой судьбы для себя хотел, провоцировал ее. Но у него не получалось: когда он ушел наконец из дома, как собственно много раз уже и уходил, изгнанниками оказались скорее семейные; и когда его анафематствовали, то вполне серьезно можно было ставить вопрос, кто собственно кого отлучил, Церковь Толстого или наоборот. Дело было не столько в величине этого писателя, сколько в том, что не было — не хватало, если хотите, — силы, способной хотя бы гнать пророка. Большевики были почти насильно втянуты в вакуум силы. Если бы Толстому удалась мученическая смерть, большевикам некуда было бы прийти, их место было бы уже занято.
В воздержании самого Толстого от силы — было ли достаточно силы? И мне кажется что да. Теперь посмотрите, какая механика. Эта толстовская собранная сила была страшно действенной — через пренебрежение к нему, через насмешливое и свысока отношение к нему она нечаянно наполняла массы людей уверенностью, его присутствие — настроением надежности, обеспеченности. Он видел эту утечку своей силы и конечно об этом его повторяющиеся «ужасно», с восклицательными знаками. Он бы мог помешать этой утечке, но ведь сам входил в роль юродивого, брал на себя насмешки: этого требовала его аскеза, абсолютный запрет на многие действия, собственно, на все те, которые не имели отношения к добру и злу — не его добру и злу, а вообще.
Дурно отнесся к нищему или еще что-то сделал дурное — не помню, но стало совестно, больно, почувствовал раскаяние (11.10.1906 // <там же>).
Хорошая запись. Толстой, безупречный и старательный феноменолог, не потому раскаивается, что сделал дурное, а наоборот, оттого что раскаивается, понимает, что сделал дурное. Совесть не тогда, когда плох, а плох тогда, когда совесть. То же дает разбор совести в «Бытии и времени» Хайдеггера: совесть бывает не от узнавания безнравственного своего поступка, сообщая о его безнравственности, а наоборот, за голосом совести следует разбор в себе: что я сделал неправильно?
Как однако должны мы определить проговариваемое этой речью [голосом совести]? Что совесть выкрикивает позванному? Беря строго — ничего. Зов ничего не высказывает, не дает справок о мировых событиях, не имеет что поведать. Всего меньше стремится он к тому чтобы развязать в призванной самости «диалог с собой». Окликнутой самости ничего не на– зывается, но она вызывается к себе самой, т. е. к ее самой своей способности быть (Бытие и время, с. 273).