Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Много людей прошло: умерло много родных, знакомых, а я всё жив и стою на своем месте: мне кажется, не люди, а водопад. Весь человек […] переливается во всем своем разнообразии […]
Вот встретится иногда такое лицо, что забудешь о времени и как будто в этом лице — Весь-человек.
Весь-человек! Но что это — дух? Можно ли видеть его?
Можно. Ты гляди на человека на всякого, как на временного. И в этом временном, что есть в человеке [нами узнается]: бывают и зверские лица, ужасней крокодилов, казалось бы, с такими и жить нельзя, но подумаешь — временно, умрем, исчезнет это чудовище — и успокоишься. Зато бывает, увидишь такое прекрасное, что и время забудешь и [покажется] Весь-человек.
Пришвин
В больших толпах люди, не связанные обязательством культивирования чувства друг к другу, вплотную присутствуют при загадке чудовища, этот божественный ужас создает в толпе напряжение. Вопреки эстету Пришвину, к красоте и безобразию чудовищность не имеет отношения. Рекламное личико, крашеное, легко меняет аспект на чудовищный. В сказке «Аленький цветочек» чудовищем оказывается как раз красивое тело молодого мужа. Чудовищно просто присутствие, особенно приблизившееся, например чужого уха. В дешевой и продажной литературе, да иногда и в средней, и в так называемом искусстве, в фильмах ужаса например, это чудовище тела, чаще чужого, но иногда и своего, часто используется, и почти всегда трактуется абсурдно неверно, как приоткрылась черная, злая, ненавистная натура этого создания, как если бы чудовищность любого тела не приоткроется; и этим человек загоняется в насилование себя, заставление себя не видеть в некоторых телах, во что бы то ни стало, чудовища, а глаза видят. Другой невыносим. Извинением только кажется красота; не все красивы, и самые красивые имеют аспект чудовища.
К этой теме мы подходили с другой стороны — со стороны одевания и принятия формы. Форма или роль разыгрывается, чтобы попасть в нее и не зависать беззащитно в пространстве, где открыта смена аспекта на чудовищный. Я сказал, вхождение в роль и ее держание. Этой ролью может быть стильное, или аристократическое, или эксцентрическое, или прекрасное — но и если утрировать безобразное, то же, т. е. подчеркнутое отсутствие образа тоже образ. Что происходит. Тогда играющий отделен, не смешивается со своим телом, и тело, получая эйдос, уже не попадает в опасное тревожное зависание, где оно может обернуться чудовищем.
Что здесь не так?
Всё вроде бы так, но вот интересные глаза, например, Плотина, который и до всякого взятия на себя роли, разыгрывания эйдоса видит всякое тело уже как декорацию, маску, надетую, при невидимом игроке носителе. Так у Пришвина, хотя бегло, едва коснувшись: за телом и лицом вне времени дух. В свете плотиновского видения картина получается на первый взгляд сложная, не слишком ли. Мы говорим о многих людях: это актерство, или: позирует. Притворяется. Но у Плотина тело вместе со своим участием в мире, в частности своей игрой, только роль, разыгранная невидимым игроком. Получается, я сказал, сложно, — как когда в театре актеры играют актеров. Двойная игра. Вещь известная или может быть даже слишком известная, потому что много таких ситуаций, когда мы играем, и если бы нам сказали, убедили нас: перестаньте играть, мы прекратили бы, но отказавшись от роли оказались бы играющими роль отказавшегося от роли. Одновременно, сбитым с колеи, нам оказалось бы труднее сказать, кто в нас играет, а в отношении того, что это, игра или не игра, тоже трудно было бы решить. Есть такое выражение, «маска приросла к лицу», или «так приросла, что ее можно уже оторвать только вместе с лицом». Когда нас сбили с одной игры, уверенности что мы уже не играем у нас нет.
Поэтому по существу разницы между игрой, игрой в игре и так далее нет. Когда Плотин говорит что движение человечества по лицу земли, встречи и интриги, скандалы, сражение армий — театр, в котором играет невидимый многоликий актер, то не существенно, есть ли в его игре игра и так далее. Важно, что когда игрок снимает с себя маску, которую мы называем я, мы, то мы не знаем, кто он, куда уходит и какую другую маску надевает. Он уходит от этой брошенной одежды, собственно так же загадочно снимает ее как искусно надел и пришел.
Свалка, слезы, ужас, ад не задевают его в нас, не заденет и смерть. В смерти он вздохнет: переоденется, сбросит старое, возьмет новое. Массы сталкиваются, гибнут — зачем носителю тела это надо? Ради игры, блеска, славы. Он развернул на земле миллиард видов, каждый вид развертывается в потенциально бесконечное число тел, каждое тело имеет в своем составе черты почти всех видов, показывает формы; в своей биографии показывает калейдоскоп жестов.
Это сцена видимого, что мы на ней делаем? Что придется. Можно лениво на ней стоять, тебя применят как статиста. Выбрать как и что мы можем, когда нас уже выбрали? Одна детская книжка об этологии кончается вопросом: ну что, обиделись? думали, что больше отличались от животных, а теперь оказалось, что казавшийся вашим выбор был не ваш.
Способность поступить у нас есть. Толстой называет ее силой. Но сменить игру неинтересный поступок, когда нас уже выбрали и менять игру можно уже только в узком диапазоне. Самое частое решение — не принять полностью игру, сохранить отрешенность, холодное решение неучастия. В пользу неучастия явная повторяемость сюжетов в театре мира и явная необходимость уйти со сцены. — Но, с другой стороны, мало смысла в том, чтобы, раз уж придется уйти со сцены, то уйти с нее сразу. Уйти в сон, в смерть, когда ты не нужен — но ведь на сцене так красиво, здесь встречи, цели, успех.
Мы как посреди большого сражения, говорит Плотин, когда кругом такая свалка, что выбраться уже нет никакой возможности, силу мы можем применить только на то чтобы принять эти условия и показать самое большее, на что мы способны. В самом деле, против иллюзии отрешенности то, что допустим подойти и включиться в дворовую игру в футбол лучше чем не подойти, и увлечься и играть с азартом интереснее чем плохо.
Толстой с полной отдачей входит, не в разговор с людьми, а в игру более крупную, общение самими существами, на уровне чистого присутствия, как входят дети, с которыми может быть самый интенсивный разговор происходит когда они упрямо молчат в ответ на вопросы или ничего не понимают. Именно из-за интенсивности этого общения обмен словами, информативный и осмысленный, часто не удается, кончается спором. Толстой не знает язык людей и не хочет учить его? Он в принципе не принимает язык как описание. Поскольку люди пользуются языком большей частью для описания, а не там где настоящее событие, Толстой оказывается сразу там, где языка у людей уже нет, говорение-описание продолжается, но Толстому оно уже очень мало что говорит. Толстой не хочет быть инженером человеческих душ, разбираться в системе приспособлений, разделений, в которые заперт каждый индивид. Он не хочет разбираться в системе и структуре человеческих тюрем.
Почему, если он хочет помочь людям. Уже работает Фрейд, врач, который хочет душевного здоровья себе и другим. Возникает сложная система разбора комплексов. Разбор длится долго, с самого начала рассчитан на курс психоаналитических сеансов, редко доводится до конца, однажды начавшись в принципе должен длиться. В том, как Толстой ожидает поворота, и полного, сразу, вовсе нет этой установки на терпеливую техническую работу. Есть сходство с представлением об исповеди, как она изложена например в сочинениях святителя епископа Игнатия Брянчанинова.