Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Это человек, который пишет, в день рождения 81-й, в длинной записи ни разу не упомянув о поздравлениях, подарках, просто о дне рождения, в конце:
Очень уныло, грустно, слабо ложился спать (28.8.1909 // <ПСС, т. 57>),
и этим вкрадывается к нам, как никто не умеет вкрасться — а технику к этому прилагает? Только ту, что к своему счастью словно тонет в последней правде, неприкрытой, своего положения, ничего в нем не скрывает, не украшает. — Но: «Очень уныло, грустно, слабо ложился спать» — впитав это и согласившись с ним, не спешите листать дальше, спросите, зачем пишет. Посмотрите, какой был день. Дом был полон знаменитыми людьми, Толстой сделал попытку через лидера кадетов Василия Алексеевича Маклакова провести в Думе важный
Оно гораздо больше чем вся слава — хотя оно и секретный двигатель, от которого поднималось всё время сияние славы. Об этом через несколько дней, день опять полный посещений, чтения, работы, разговоров:
10 сентября. Спал хорошо. Походил. Зашел в мертвую, прекрасно обставленную школу, говорил с кормилицей Галиной дочери. Почитал Галины воспоминания {Анна Константиновна Дитерихс-Черткова, «Из моего детства»}. Очень хорошо. Перечел «Круг чтения». Ничего не хочется писать. И прекрасно. На душе очень, очень хорошо. Всё думаю: за что мне такое счастье. Всё, что мне нужно, есть у меня; и что важнее всего, знаю, что это — то, что одно нужно мне, есть у меня, а именно, сознание своей жизни в очищении, проявлении, освобождении духа. Была величайшая помеха — забота о славе людской, и на меня навалился такой излишек этой славы и в таком пошлом виде славы перед толпой, что внешним образом, отталкивая — лечит. Так что борьба легка и радостна даже (<там же>).
Как Моцарту в фильме Милоша Формана, так этому человеку любой поворот дела, что бы с ним ни происходило, идет больше чем на пользу, на счастье.
В этой жизни есть ужас, стена, или хуже, — неименуемое, не смерть, которая давно милое дело. И у Толстого, и у меня нет для этого края мира названия. И я не знаю, это край, обрыв Толстого или каждого всякого человека. Холод, первое имя, которое Толстой находит этой жути, и я не нахожу лучше. Здесь всё как-то скопом рушится, ничего от толстовского мира не остается. Чтобы он продолжился, нужно снова тепло. Оно придет или не придет, как Солнце завтра утром встанет или не встанет. Гарантии нет.
Ночью и поутру нашло, кажется, никогда не бывшее прежде состояние холодности, сомнения во всём, главное, в Боге, в верности понимания смысла жизни. Я не верил себе, но не мог вызвать того сознания, которым жил и живу (2.9.1909 // <там же>).
Объяснение Толстого такое, что он его дает себе так сказать авансом, за счет будущего: еще больше той работы, которую он делает, и такие состояния холодности уже не появятся, они от неразгоревшегося костра. Прагматически всегда верно сказать, что мы недоработали. Но именно поскольку это можно сказать всегда, никто пока еще не знает, что будет, если мы сделаем всё что надо (если когда-нибудь).
Только нынче с утра опомнился, вернулся к жизни. Всё это казнь за недобрые, нелюбовные чувства, на которые я попустил себя в предшествующие дни. И поделом (там же, продолжение).
Мир толстовский стало быть не дан сам по себе просто так, он создается теплотой. И Бог стало быть тоже. Наблюдаемого так сказать непосредственно, заранее данного Бога нет. Он вытеплится из тепла, которого сейчас нет, как нет мира и ничего нет. Тогда о нем можно будет — из тепла — что-то знать. Сейчас о нем ничего знать нельзя.
Как ни странно это сказать: знание Бога дается только любовью. Любовь есть единственный орган познания Его (там же, продолжение).
Смерть рядом с этим холодом, странно сказать, тепла. Не в сравнении даже с самим холодом, а только с его веянием, приближением смерть лучше.
Ночь спал тяжело. Еще вчера было так тоскливо просыпаться и начинать день, что я записал где-то: неужели опять жить! (17.11.1909 // <там же>)
Смерть торжественная, она явно событие, смысл ее такой большой что заставляет думать о себе — ах участие в смерти как в таинстве, и мир и Бог явно рядом с ней.
Ну уж не смерть, она никак не потревожит этого человека. Давит и не слабость — ни потеря памяти, всё это тоже события, если приближения к смерти то торжественные, если безумия то не страшного, как сна, во всяком случае не тоскливые, скорее приятно грустные.
И вот смотрите, то, как строится в теплоте уютный мир, похоже на строительство «Войны и мира». Он строится медленно, странными жестами, про которые так со стороны совсем не скажешь что это жесты строительства мира, как бы не наоборот: не смущаться, как мы уже читали, что играешь в карты, что пьешь вино. Строитель порядка должен бы вроде наоборот ругать себя, что живет в роскоши. Как подручным материал, что попало, соринки вводились в дело в художественном приемами какими-то маленькими, неожиданными и чудными.
31 марта [1910]. Всё так же телесно слаб, и не скучно, не дурно, а грустно и хорошо. На опыте вижу, как велика радость — не радость, а благо внутренней работы. Нынче почувствовал в первый раз и с полной ясностью мой успех в освобождении от славы людской. Всё были маленькие делишки: не смущаться о том, что осудят, что пью вино, играю в карты, что живу в роскоши, а смотришь — чувствуешь свободу неожиданную. Думаю, что не ошибаюсь (<ПСС, т. 58>).
Уж во всяком случае этот мир не распланированный. Что он устроен как попало, это уже говорилось. О дхьяне (дзен) уже говорилось. У Толстого это называется русским словом:
Не помню кто, Досев или киевский студент, уговаривали меня бросить свою барскую жизнь, которую я веду, по их мнению, потому что не могу расстаться со сладкими кушаньями, катаниями на лошади и т. п. — Это хорошо {тут подразумевается наверное: то, что я спокойно отношусь к этим упрекам}. Юродство (16.4.1910 // <там же>).
Но как раз пока строится этот домашний мир и, похоже, именно в той мере, в какой он строится, мир людей откалывается, отходит.
Всё яснее и яснее безумие, жалкое безумие людей нашего мира (10.5.1910 // <там же>).
И если бы это было неизбежное у думающего старика сожаление с высоты наработанного о суете мира. Тогда было бы что-то красивое эстетское. Что бы там ни случалось в безумном мире — кто не говорил что мир безумный, — ты ведь отплываешь в своем построенном ковчеге. Тем более если всё решается в первом движении сердца и всё равно, говорить глухому пьяному нищему или миллионам просвещенного человечества.