Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Как наблюдения о блохе и Сириусе служат единственному благу.
И прежде всего бросается в глаза возможность по поводу кленовых листов сделать еще одно наблюдение, которого Толстой не сделал. Зрительные обманки такого рода бывают часто, они опознаются обычно быстро, сразу, и имеют две черты: они не тревожат, а смешат, во-первых, и они уверенно и быстро вытесняются — как бы мгновенно выметаются — возвращением зрения к привычному видению. То, что они не тревожат, говорит о том, что они не помеха для ориентировки в реальности; уверенность, с какой они мгновенно исправляются в обычном состоянии человека (в пьяном всё становится намного сложнее), указывает в область принятия решения. Традиционно философски эта область называется доксой, от ??????? принимаю. Докса у Платона действительно еще не последнее достоверное знание; но, с другой стороны, Платон трезво понимает, что какая бы верховная истина нас ни посетила, она придет
Так что кленовый лист, принятый за платок, еще не сразу доказывает, что все наши принятия тоже ложные; скорее это исключение, которым подтверждается, что у нас всё равно не на что положиться кроме как на данные чувств.
Тому, что Толстой не замечает невозможности просто экстраполировать оптический обман на уверенную практику восприятия, есть вот какое объяснение. Мы видели в его натурфилософии, что он не только вполне доверяет телу и его показаниям, но вообще видит в нем весь инструмент всякого, в том числе научного познания. От принципа «всё в табе» Толстой, мы видим, не отказывается. Суть, острота наблюдения о кленовых листьях для него поэтому никак не может быть в недоверии к телу с его восприятием, а только в новой пристальности обращения внимания на то, что всё это делает — воспринимает, сознает, строит мир. В свете того, к чему Толстой делает как бы шаг назад и внутрь, разница между иллюзорным и надежным восприятием становится мало заметна: самое надежное восприятие всё равно меньше отличается от иллюзии, чем они обе отличаются от того, что (кто) их видит.
То, что видит, ex definitione невидимо: если бы оно оказалось видимо, рядом с ним оказалось бы то, что его видит. Догматическое выражение самосозерцание, такое казалось бы расхожее и понятное, обозначает область, о которой нельзя в строгом формальном смысле ничего сказать.
Именно это, в строгом смысле невидимое и невысказываемое, у Толстого «одно, что есть». Это значит, что всё, что видно, в той мере, в какой становится видно, уже не есть. Всё видимое, иллюзорно или неиллюзорно, не есть и этим не есть объединено, сравнено. Но посмотрите: то, о чем можно сказать, т. е. о чем приходится сказать, что оно не есть, поскольку мы о нем говорим, уже неким образом есть! Платка ярко-оранжевого на дереве может быть действительно и нет, но он есть в Дневнике, о нем целый параграф. О совершенно аналогичном явлении, о жуке на стекле, который превращается в чудовище на дальнем холме, есть известный рассказ Эдгара По. Художественное создание, по Аристотелю, претендует на высшую истину. У Льва Толстого живет блоха с ее картиной мира, которую мы видим умом. То, что в блохе создает ее картину мира, мы не видим.
В меру увиденности всё увиденное не есть — и в ту же меру оно есть как то, о чем можно говорить, — есть как вещь, res, das Ding (все эти слова этимологически означают «вынесенное на обсуждение»: то, что выброшено в зримость, т. е. открыто видению, соответственно ведению, и предикации). Чем отчетливее они в поле зрения вынесены, тем недоступнее то, что их видит и обсуждает.
Соль пассажа, который мы разбираем, в том, чтобы приучить нас несмотря на ре-альность вещей (масло масляное), т. е. открытость их самому деловому, строгому, научному обсуждению, не забывать о том, что их, так сказать, тематизировало, вынесло на это обсуждение.
Одно, одно есть, то, что сознаёт, а никак не то, что оно познаёт и как.
То, что сказано и как сказано в этой записи, подпадает под то же правило: оно не есть. Есть только то, или тот, кто это видит, познает и делает так, что это записывается в дневнике, а могло бы не быть записано — выносит это в пространство речи. (Заметим кстати в скобках, что уже это обстоятельство — что всякая речь есть только так, что ее могло бы не быть, уже указывает на статус условного, не безусловного бытия.) Здесь можно вернуться к нашему разбору парменидовского небытия в старом курсе «Первая философия» [126] . Небытия нет, но определенность, надежность этого отсутствия небытия, в каком бы из двух смыслов ни слышать это выражение, служит заменой бытия. Введем теперь это выражение, замена бытия. Будем говорить, что всё видимое, слышимое, познаваемое, — мысленное, словесное, природное и техническое — имеет статус замены бытия, или статус привативного бытия. Своим видимым присутствием оно, кроме того что указывает на многое (отсылает), сначала, прежде всего и важнее всего указывает на бытие, что в нем нет бытия.
126
<См.: В. Бибихин.
Сюда относится тема виртуальности. В свете разобранного толстовского анализа можно приблизительно наметить, как подходить к этой теме: при строгом подходе виртуальную реальность не удастся противопоставить никакой другой. Образования, производящие впечатление стабильности, как звездное небо, окажутся в том же статусе, что иллюзии зрения, потому что все обнаружат себя созданиями того, что видит. Теплота, масса, величина звезд окажутся проекцией связи того, кто видит, с телом, и они станут проблематичными — открытым вопросом, — когда (если) глядящий отвыкает от привычки привязывать себя к телу. Представление о массе проецируется на природу только в той мере и потому, что глядящий (познающий) привык ощущать себя связанным с массой своего тела, представление о силе (в толстовском понимании силы как самодвижения) — только в той мере, в какой сознающий привык ощущать себя способным к волевому поступку, и т. д. Эта привычка не обязательно накладывается на глядящего; у младенца, например, его зрение, из-за малой привычки к ощущению своего тела, перевернуто, и долго, собственно несколько лет, неотчетливо различает верх и низ. Поэтому, возможно, ребенок (кроме случаев, когда это больно) легче принимает положение упавшего, лежащего, чем взрослый.
Обе эти темы, небытия и виртуальности, надо сейчас оставить, потому что важнее сейчас другое. Мы начали с того, что у Толстого есть места, где мы не видим как будто и намека на его постоянную заботу о нравственности. Он тут как бы забывается в отрешенном разглядывании природы вещей. Глядя на то, что видно, можно только без конца погружаться в то, что всё так. По формуле Дильтея, в которой он отчасти буквально даже совпадает с тем, что мы сейчас разобрали у Толстого,
[…] Auch die Weltansicht kann nur von der Analyse des Subjektes in seinen Relationen zu dem was auf es wirkt und welches es zuruckwirkt entwickelt werden. Man kann die Natur nicht an sich haben und ihr irgendwie abgucken was Welt und Leben seien und bedeuten [127] .
127
<И мировидение тоже может быть развито только из анализа субъекта в его отношениях к тому, что действует на него и на чье действие он отвечает. Мы не обладаем природой самой по себе, нельзя как-то подсмотреть у нее, что такое мир и жизнь, что они значат>.
Briefwechsel zwischen Wilhelm Dilthey und dem Grafen Paul Yorck v. Wartenburg 1877–1897. Halle (Saale): Niemeyer 1923, S. 247.
И само собой понятно, и в этой формуле подразумевается, что и с субъекта тоже — даже тем более — ничего считать абсолютно невозможно. Ключевое слово в формуле Дильтея wirken, действие. Это уровень импульсов, поводов, поступков, решений такого рода, какие приводят к тому, что в дневнике, например, появляется новая запись: то задевающее, что Толстой называет делом.
Это wirken, это дело, конечно, гораздо ближе — вплотную, ближе чем тело — к тому, кто видит. Но уже это действие ускользает от именования. В формуле Дильтея можно ошибочно услышать, будто различить-распознать, на субъекта ли действие или субъект действует, как-то удастся. Это очень сомнительно. Мы можем только ручаться, что ускользание — как лучше выразиться — начала будет продолжаться до невозможности сказать. Всякое сказывание будет снова перечислением того, что видно.
Здесь особенно видно неудобство термина субъект для обозначения того, что у Толстого названо «то, что сознает». Уже в семантике слова есть двусмысленность: одно из значений слова — подлежащее, т. е. то, о чем предицируется. Фатально субъект оказывается снова и снова предметом анализа и тем самым ускользает от анализа в анализирующего, который остается так среди бела дня абсолютно невидим. Анализатор субъекта надеется на «самосознание», «мышление самого себя», но тут уже забывает о другом — о невозможности сказать это мышление.
Восточная культура эффектно подрывает эту западную механику: она начинает делать движения неожиданного рода, как в зен-буддизме. Смысл здесь в том, что с приближением к несказанному становится совершенно всё равно, что и как говорить и делать. Эта школа срыва схемы, механики, школа юродства, была давно, собственно всегда, и в заметной мере у Толстого.
15 ноября 1908. Ясная Поляна. Вчера до 12 ч. играл в карты. Совестно, гадко. Но подумал: люди скажут: «Хорош учитель, играет в винт три часа сряду». И по-настоящему подумал: это-то и нужно. В этом-то настоящее, нужное для доброй жизни смирение. А то генерал должен держаться, как генерал, посланник — как посланник, а учитель — как учитель. Неправда. Человек должен держаться как человек. А человеку свойственно прежде всего смирение, желать быть униженным (<ПСС, т. 56>).