Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Заметьте, что не технические соображения — апоплексический удар? старческая амнезия? не выспался? что вчера ел? — а всё та же, в сущности единственная для Толстого всю его жизнь оценка: хорошо или плохо?
Какая дремучая глубина в этом роде оценки. Лосев рассказывал о старом еврее на демонстрации полетов до революции в Ростове. Он встревожился и всех спрашивал: А что, евреям от этого будет хорошо или плохо?
Сохранение опоры в момент потери всех опор сделало возможным распределение себя с этого тела на другие тела, и шире, умение брать всё, как я говорю, с улицы, отовсюду, откуда попало и пришлось. Причем брать не через себя пропуская, а прямо, отдаваясь становясь мальчиком на земле и прохожим со своими заботами, — и если они просители то конечно снова неприятно, но взять их самих по себе
В новых опытах навидения он теперь подбирается к тому, чтобы видеть в другом не отвлеченного себя духовного, а себя интимно родного. Сейчас мы подыщем слово для такого участия и вспомним что-то из аскетики. Не просто любящее, а интимно влюбленное отношение: влюбленность в другого, вот что теперь мерещится Толстому. Другой не просто такой же, как я, а самый близкий родной, какой только может быть. В конечном счете я сам как любимый, единственный и драгоценный из всех.
Записал: себялюбие, т. е. любить себя больше всего, — и величайшее заблуждение и высшее совершенство. Заблуждение, когда любить больше всего свою личность, и высшее совершенство, когда любить больше всего то духовное начало, которое живет и проявляется во мне (23.6.1908 // <там же>).
Где я люблю сам себя, там и мое заветное, самое любимое.
Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о матери, о «маменьке», которую я совсем не помню, но которая осталась для меня святым идеалом. Никогда дурного о ней не слышал. И, идя по березовой аллее, подходя к ореховой, увидел следок по грязи женской ноги, подумал о ней, об ея теле. И представление об ея теле не входило в меня. Телесное все оскверняло бы ее. Какое хорошее к ней чувство! Как бы я хотел такое же чувство иметь ко всем: и к женщинам и к мущчинам. И можно. Хорошо бы, имея дело с людьми, думать так о них, чувствовать так к ним. Можно. Попытаюсь (10.6.1908 // <там же>).
И похоже, что эта мысль им забыта, но не движение души, как часто бывает, что к одному и тому же открытию подходишь с разных сторон нечаянно, когда по-настоящему ищешь. Почти через год он стучится в ту же дверь:
Записать только одно:
1) Наша особенная, исключительная любовь к ближним только затем и нужна, чтобы показать, как надо бы любить всех. В проститутках видеть дочерей и так же, как за любимую дочь, страдать за них (27.5.1909 // <ПСС, т. 57>).
Здесь ясно, что не от теории идет практика, а от практики, которую нащупывает как крот под землей, пробивается теория. Поэтому услышать от Толстого, что надо влюбляться в ближних, даже если мы знаем, что в аскетической практике ценится не отвлеченная филия, а только именно экстатика страстной влюбленности в Бога, — значит ничего вовсе не услышать или хуже чем что-то услышать: для насмешки, чтобы растоптать. И он знает, что почти что хуже. Если человек не идет тем же путем. Лучше бы Толстой хоть и ничего не говорил. А как не говорить, если это, он знает, политически, жизненно, для спасения единственный путь?
В моей семье никакие доводы, никакая близость, даже любовь не могут заставить людей перестать утверждать, что 2 x 2 = 5; как же хотеть переубедить чужих, далеких людей? Как вчерашнего социалиста или озлобленного христианина крестьянина. Да, великое слово Франциска Ассизского: когда будет радость совершенная (26.10.1908 // <ПСС, т. 56>).
Когда людей поманит радость, через нее они чему-то научатся. Людей, однако, не поманит радость. Мир вокруг них слишком плох, он как минимум несовершенен (или даже он сплошь насквозь лживый и гадкий, не на что пробу ставить, всё кажимости, обман и мало того, он дьявольский, разве тут не правит везде князь мира сего), и простить ему это значит, мы говорили, навсегда смириться с его несовершенством. Как раз этого требует Толстой?
Поверим ему: не знаем пока, что и как он делает с собой.
Интересно, что в последнем докладе на Западе «Ницше
[…] таинственный пафос — стремление к увеличению дистанции в самой душе, достижение всё более возвышенных, более редких, более отдаленных, более напряженных и широких состояний, словом […] возвышение типа «человек», продолжающееся «самопреодоление человека» […] [121]
Комментарий к этому месту Хоружий берет у Жиля Делеза:
Следует догадаться, что Ницше называет «благородным»: для этого он заимствует язык физики энергий, он называет благородной энергию, способную трансформироваться [122] .
Сверхчеловек никогда не означал ничего иного, кроме следующего: следует освободить жизнь в самом человеке, ибо сам человек есть некий способ ее заточения [123] .
121
Ф. Ницше. По ту сторону добра и зла. Отдел девятый: что аристократично? § 257.
122
Ж. Делез. Различие и повторение. СПб., 1998, с. 61.
123
G. Deleuze. Foucault. Paris: Minuit 1986, p. 98.
Развертывая тему трансформации энергий души, Хоружий говорит
[…] о преображении именно зрения на высших ступенях практики [себя] в новое холистическое чувство […] [124]
и о предельной цели превращения видящего в зрение.
Хоружий прав: настроение нашей эпохи, да и вообще революционной эпохи, последних полвека, не склонно к практике себя и особенно к смене глаз. Просвещенный взор обозревает мир, всё пристальнее, устанавливает его картину, в видах его преобразования. Если взгляд станет преображать себя, он упустит реальность.
124
Рукопись доклада «Ницше и Соловьев в кризисе европейского человека». <См.: Вопросы философии 2002, № 2, с. 52–68>.
Толстой в «Войне и мире», в своем художественном подарил России Россию — важную, целый установившийся космос, по своей реальности готовый поспорить собственно с любой другой русской реальностью.
Теперь мы должны понять, как соотносятся между собой та способность художественного преображения и теперешнее надаривание, обожение людей, влюбленность в них. И сразу явное сходство, собственно одинаковость праздника создания мира, у художника и у христианина, любящего врагов.
Какая ни с чем не сравнимая, удивительная радость — и я испытываю ее — любить всех, все, чувствовать в себе эту любовь или, вернее, чувствовать себя этой любовью. Как уничтожается все, что мы по извращенности своей считаем злом, как все, все — становятся близки, свои… Да не надо писать, только испортишь чувство (28.10.1908 // <ПСС, т. 56>).
И вот вам еще одна причина, почему Толстой так легко, легкомысленно говорит об оставлении художественного. Ничегошеньки он не оставлял. Продолжалась та же работа, то же дарение мира миру. Счастливое.