Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Тот, кто это видит и говорит, эффективным, на мой взгляд, жестом срывает, разваливает себя всякого — подсекает всякую постройку, которая построена или может быть построена на его месте. Этот жест какой-то круговой, обращающийся на себя самого. Как если бы недолжная постройка, которую надо сломить, была уже всегда исходно, сама собой, и разрушитель Индра словно имеет всегда бесконечное количество городов перед собой, которые ему весело разрушать.
Старый Толстой говорит уже без акцента долженствования, «человеку свойственно прежде всего смирение, желать быть униженным» — чего еще он требовал раньше, теперь данность, и не парадокс, — потому что знает уже эту тягу к питательному унижению как свою природу на опыте. Сгибание головы нужно снова и снова, как опускание на четыре лапы, как отказ от прямостояния.
3 декабря 1908. Ясная Поляна. Очень хорошее душевное состояние {мы уже догадываемся: не подъем духа, а ужасание перед собой человека, на которого наваливается сознание его негодности}. Много спал. Начал с того, что увидал в себе всю свою мерзость, преобладание славы людской над настоящими требованиями жизни. Увидал это (что и давно чуял) и при тяжелом чувстве от письма какой-то женщины, упрекающей меня за письмо, и по тому, с каким интересом, читая газеты, искал глазами слово «Толстой». Как еще я далек от чуть-чуть порядочного, как плох. Сейчас пишу это и спрашиваю себя: и это пишу я не для тех, кто будет читать этот дневник? Пожалуй, отчасти (<там же>).
Собаке дано движение зарывания, пусть символического, своих нечистот, после чего она уходит спокойно с места, где делала свои дела, а человеку это как будто бы не дано. Словно каждое движение будет снова и снова увязать без эффекта в вязком веществе.
7 июля («тайный» дневник 1908 года). Очень было мучительно вчера. Считал деньги и соображал, как уйти. Не могу без недоброго чувства видеть ее. Нынче лучше.
Как на ней видно весь ужас телолюбия, себялюбия, доведенного до потери обязательности духовной. Ужасно и для других, и для нее. Жалеть надо. Попытаюсь получше написать — говорить нельзя.
Это об ней. А о себе забываю. Я плох, очень плох. Не мог вчера не думать о себе, об отвратительном себе.
Да, я — тело — это такой отвратительный нужник — только сними, приоткрой крышку духовности, и смрад и мерзость (<там же>).
Отвратительная она с ужасным телолюбием переплетена с отвратительным нужником, смрадом и мерзостью своего тела (почти одинаковые эпитеты себе и ей). Жизнь отравлена со всех сторон, тело, семья, страна рушатся. Он хочет смерти как заваленный трупами, так желают смерти голые умирающие от ран и холода под грудой наваленных на них сверху тел.
И это ему нужно — эта тяжесть, заставляющая мечтать о смерти.
Ему нужно знать это о себе, и нужно чтобы другие тоже знали.
9 июля […] Все пишут мою биографию… Не будет вся ужасная грязь рукоблудия и хуже, с 13, 13 лет и до 15, 16 (не помню, когда начался разврат в распутных домах). И так до связи с крестьянкой Аксиньей — она жива. Потом женитьба, в которой опять […] похоть по отношению жены скверная, преступная. Этого ничего не будет и не бывает в биографиях. А это очень важно, и очень важно как наиболее сознаваемый мной, по крайней мере, порок, более других заставляющий опомниться (<там же>).
Опомниться — т. е. значит опять опрокинуть, перечеркнуть, подсечь всё, что настраивалось в виде создания своего образа, учителя.
Ну а если никто и несмотря на дневник не узнает, не услышит, забудет? А перед этим оценят неверно, небрежно, кое-как?
Это и будет особенно хорошо. В полной глуши — в том, что Аверинцев называет адом, когда всё совершенно безвестно — всё-таки продолжать это нужное шевеление в мертвой грязи, в плотном непроглядном веществе, как в глубине породы какой-нибудь далекой громадной давно холодной и никому не нужной планеты.
13
15 мая 2001
Разные настроения отчетливо различаются в Толстом. Одно безмятежное, невозмутимое, отрешенное, когда он вдумывается в мировосприятие блохи, жителя Сириуса или совсем непредставимого существа, с надеждой смотрит на тысячелетнее развитие человечества. Другое — подробное беспокойное внимание к своему состоянию, неостанавливающаяся забота выметания скандала, на котором ему грозило бы застрять: постоянная работа поддержания выхода из тюрьмы, в которую человек сам собой почему-то попадает. Эти два настроения связаны между собой и поддерживают друг друга. Свобода широкого взгляда дает покой и надежду в работе над собой, которая иначе казалась бы безысходной, сизифовым трудом. А очищение себя от скандала, поднятие себя за волосы из болота, как у барона Мюнхаузена, как раз и готовит моменты безграничной свободы, полета. Третье — Толстой подавленный, сонный, раскладывающий пасьянс, играющий в винт, больной, бездумный. Это вялое бродящее состояние как почва, и он его допускает, не изгоняет. Оно неким образом питает как сон те первые два.
В настроении заботливой тревоги он кричал 27 марта 1908 года на посетительницу монахиню, что казни, по 10 каждый день, сделала церковь, и на ее возражения, срывая голос: «Ну так, так и сказать, что Христос говорил глупости, а мы умнее его… Это ужасно!» Почти уже полгода знавший его Гусев «никогда еще не видел Льва Николаевича таким взволнованным» [128] . 11 мая 1908 Толстой диктовал в фонограф:
Нет, это невозможно! Нельзя так жить!.. Нельзя так жить!.. Нельзя и нельзя. Каждый день столько смертных приговоров, столько казней. Нынче 5, завтра 7, нынче 20 мужиков повешено, двадцать смертей… А в Думе продолжаются разговоры о Финляндии, о приезде королей, и всем кажется, что это так и должно быть… [129]
128
H. Н. Гусев. Два года с Л. Н. Толстым, изд. 2-е. М. 1928, см. запись под 27.3.1908.
129
Там же.
И не мог дальше говорить. На следующий день в дневнике:
[…] Вчера мне было особенно мучительно тяжело от известия о двадцати повешенных крестьянах. Я начал диктовать в фонограф, но не мог продолжать (12.5. 1908 // <ПСС, т. 56>).
В следующий день 13 мая 1908 дневниковых записей нет, и понятно почему: Толстой явно был увлечен, наверное с раннего утра, и написал целиком первую редакцию «Не могу молчать». Потом он ее доделывал до 17-й рукописи до 15 июня. Торопил напечатать. 4.7.1908 года газеты «Русские ведомости», «Слово», «Речь», «Современное слово» и еще другие из центральных, и из губернских тоже, напечатали отрывки и были оштрафованы; в одном случае издатель газеты был даже арестован. Но ведь были нелегальные типографии, и гектографы, и переписывание от руки; там всё вышло полностью. Так же и на других языках, начиная с латышского. Голос был громкий.
[…] Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду.
Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России и вне ее, чтобы одно из двух; или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же, как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули со скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю […] Люди-братья! Опомнитесь, одумайтесь, поймите, что вы делаете. Вспомните, кто вы […] Перестаньте — не для тебя, не для своей личности, и не для людей, не для того, чтобы люди перестали осуждать вас, но для своей души, для того Бога, который, как вы ни заглушаете Его, живет в вас.