Дневники Льва Толстого
Шрифт:
На первый взгляд Толстой в своей проповеди говорит постоянно одно и то же.
В полном контрасте с этим его уверенность, что не только что с ним происходит совершенно ново, но и что ему не удалось даже чуточку показать своей работы.
Неужели это оттого, что вся работа перенесена в конкретные одноразовые встречи с людьми и вещами, настолько, что происходящее описать словом уже нет возможности, всё растворяется в жизни, и о работе Толстого мы получаем представление только <как> об отвлеченном принципе, о школе глаз вообще, а о том, что она была на самом деле, дает представление например невероятно громадный список
И я вам хочу показать совершенно смешную вещь, которую, мне кажется, сам Толстой подстроил. Вот он говорит о своей главной работе.
10 марта 1908. Ровно месяц не писал. Занят был за письменным столом статьей. Не идет, а не хочется оставить. Работа же внутренняя, слава Богу, идет, не переставая, и все лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне и как делается; то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает (<ПСС, т. 56>).
Вот: никому не рассказывал. Всё, что мы читали, еще вовсе не суть дела. Может быть наконец расскажет. Да! Причем в записи этого же числа! Читаем:
Живу я вот как: Встаю […] одеваюсь, с усилием и удовольствием выношу нечистоты. Иду гулять. Гуляя, жду почты, которая мне не нужна, но по старой привычке. Часто задаю себе загадку: сколько будет шагов до какого-нибудь места, и считаю, разделяя каждую единицу на 4, 6, 8 придыханий: раз, и а, и а, и а; и два, и а, и а, и а… (там же)
Что такое, в чем дело? Где же работа внутренняя, чего никто не знает? Он что, издевается над нами? Обещал же сказать, как живет, живет внутренней работой? Читаем дальше — дальше вообще черт знает что.
Иногда по старой привычке хочется загадать, что если будет столько шагов, сколько предполагаю, то… все будет хорошо. Но сейчас же спрашиваю себя: что хорошо? и знаю, что и так все очень хорошо, и нечего загадывать. Потом, встречаясь с людьми, вспоминаю, а большей частью забываю то, что хотел помнить, что он и я одно. Особенно трудно бывает помнить при разговоре (там же, продолжение).
Ничего себе! А мы-то думали что он всегда помнит, не забывает школу человеческой прозрачности, видения всечеловека в человеке, рода! А он не только не видит, а большей частью забывает, что надо хоть об этом помнить! Он в маразматическом счете шагов, старых суевериях, хоть бы кукование кукушки считал. — Но может быть он еще не расходился, еще утреннее оцепенение, сейчас он опомнится и за дело духовного строительства? Как бы не так! Дальше только хуже, до смехотворного.
Потом лает собака Белка, мешает думать, и я сержусь и упрекаю себя за то, что сержусь. Упрекаю себя за то, что сержусь на палку, на которую спотыкаюсь. Да, забыл сказать, что умываясь, одеваясь, вспоминаю бедноту деревни и больно на свою роскошь одежд, а привычка чистоты (там же, продолжение).
Ну слава Богу, хоть начало дела. Исследователи его одобряют: «Толстой не мыслит себе личного счастья вне всеобщего довольства и гармонии. Его мучает собственное благополучие в то время, когда вокруг царят ложь и несправедливость… растет и становится невыносимым его чувство вины и стыда перед народом за барские условия жизни». Но опять что-то крупно не так. «Невыносимо» чувство вины — а привычка чистоты сильнее невыносимого?
Возвращаясь с прогулки, берусь за письма. Просительные письма раздражают. Вспоминаю, что братья, сестры, но всегда поздно. Похвалы тяжелы. Радостно только выражаемое единение. Читаю газету «Русь». Ужасаюсь на казни, и, к стыду, глаза отыскивают Т. и Л. Н., а когда найду: скорее, неприятно. Пью кофе. Всегда не воздержусь — лишнее, и сажусь за письма.
Когда-нибудь продолжу это описание, а теперь 21 марта 1908. Ясная Поляна (<там же>).
Где здесь небывалая внутренняя работа? 8 придыханий, собака Белка раздражает… Выпил лишнего кофе, возмущается казнями в газете собственно по долгу службы, а глаза жадно отыскивают упоминание о себе любимом, мировой знаменитости, упоминаемой или печатаемой почти в каждом номере?
Это запись о внутренней работе, «чего я никому не рассказывал и чего никто не знает»? Что она вообще такое?
Она сама работа и есть. А мы ее в лицо не заметили. В этом смысле ее никто не знает. Работа действительно уникальная. Я не знаю в мире теперь писателя, который осмелился бы так смиренно и просто рассказать не рисуясь немного и не отмечая черты героя свой день. Я бы так не смог, от стыда я скрыл бы или как Блок сорвался в гротескный ужас — свое очернение, тоже способ спрятаться. Попробуйте вы так рассказать свой день. Выбор описанного, каждый взгляд на себя («жду почту, которая мне не нужна, но по старой привычке») достигнут десятилетиями школы настоящей правды. Не рисуясь, т. е. не выделяя аспект себя. Это настоящее описание. За ним чистый человек.
Этим достижением чистоты в свете правды сделано то, что Толстой уже не остается, когда покинут и оставлен, в пустоте.
Нынче, лежа в постели, утром пережил давно не переживавшееся чувство сомнения во всем. В конце концов, остается все-таки одно: добро, любовь — то благо, которое никто отнять не может (28.4.1908 // <там же>).
Здесь впервые мы получаем отчетливое определение любви, которую у Толстого мы только отсветами понимали: она то, что не шатается в момент нигилизма, продолжает держаться и держать. Это преодоление нигилизма. Толстой был молодой крайним нигилистом. Его нигилизм выработал себе выход.
И мне кажется, что Толстой сам заманивал к себе эту потерянность, или нарочно заглядывал в бездну, в безумие, чтобы проверить, что пространств, неприступных для его опоры, не осталось. Нарочно провоцировал крайние состояния, во всяком случае уж точно не боялся их. Вот опыт, физиологически тот же что нигилизм. Под брошенностью есть биологическая основа, но я оставляю эту тему на потом. Оставляю на потом и доказательство, что Толстой видит общие корни сумасшествия, нигилизма и брошенности:
12 мая 1908. Ясная Поляна. Со мной случилось нынче что-то новое, необыкновенное, не знаю, хорошее или дурное, должно быть хорошее, потому что все, что было, есть и будет, все только хорошо: случилось то, что я проснулся с небольшой головной болью и как-то странно забыв все: который час? Что я пишу? Куда идти? Но, удивительная вещь! рядом с этим особенная чуткость к добру: увидал мальчика, спящего на земле, — жалко; бабы работают — мне особенно стыдно. Прохожие — мне не досадно, а жалко. Так что совсем не к худшему, а к лучшему (<там же>).