Дом-фантом в приданое
Шрифт:
Или стал бы?… Ведь если Парамонова не убила себя сама, значит, ее убил кто-то, кому она открыла дверь! Старший лейтенант тогда сказал, что замок не был ни вскрыт, ни сломан, выходит, она сама и открыла! И еще он добавил: «Что за дела творятся в этом доме, мать его?!»
Олимпиада помедлила еще, вытерла сухие руки полотенчиком, дождалась, когда звонок грянет во второй раз, и только тогда пошла открывать.
— Прошу прощения, что без приглашения, — сказал Добровольский галантно. — Я могу войти?
— Да-да, — с несколько туманным
Она отступила от двери, и Добровольский с трудом протиснулся мимо нее в комнату, из которой выглядывала встревоженная Люсинда.
— У-уф, это вы! — воскликнула она и просияла. — А мы-то перепугались!
— Добрый вечер, — ответил Добровольский.
— Здрасти вам тоже!
И воцарилось молчание.
Добровольский молчал, потому что неожиданно обнаружил, что очень рад видеть Олимпиаду Владимировну, рад, как мальчишка, так рад, что даже вот никак не придумает, что бы такое сказать поумнее.
Олимпиада молчала, потому что вот уже несколько дней как совсем перестала надеяться, — большой срок!.. Трудно и невозможно было ответить себе на вопрос, на что именно она надеялась, но надеялась, пассы возле квартиры проделывала и на каждый телефонный звонок отвечала с неким душевным содроганием — а вдруг… он? Вдруг это он звонит?…
Люсинда молчала, потому что не понимала, почему молчат те двое, а потом вдруг поняла и стала смотреть внимательно-внимательно. Вон оно как!.. И давно это началось?… Или еще не началось?
А вообще-то он ничего, мужчина видный, из себя приятный, заграничный опять же! Правда, староват немного, толстоват опять же, вон пузо у него!.. Ну и что, подумаешь, пузо! Совсем не такое противное, как у Ашота, к примеру, и говорит он приятно, и глаза веселые и черные-е-е!.. Люсинда раньше ни у кого не видела таких черных глаз!
— Я… взял на себя смелость принести бутылку вина, — нарушил молчание Добровольский, вынул из-за спины сверток и засмеялся над собой.
Эк тебя угораздило, право слово! Вот угораздило так угораздило! Смелость на себя взял!..
— Давайте сюда вашу бутылку, — немедленно нашлась Люсинда, — а у нас салат с этими, с крабами!.. Вы любите салат с крабами?
— Люблю, — сказал Добровольский. — С детства.
И тут они все немного расслабились.
Нога у него еще побаливала, он мужественно прихрамывал, и это тоже было смешно, как в оперетте, где бравый капитан дальнего плавания непременно появляется в последнем акте в фуражке с белым верхом и тросточкой и делает предложение матери главной героини!
Олимпиада долго изучала узкое и длинное бутылочное горлышко, чтобы только не смотреть на Добровольского, и удалилась за штопором на кухню. Через секунду он возник на пороге.
— Прошу прощения, что не позвонил.
— Ничего.
— Я был занят.
— Конечно.
Проклятый штопор никак не находился. Она так редко им пользовалась, что даже позабыла, где он лежит!
Добровольский смотрел на нее, на ее личико, где было написано абсолютно все, что ему хотелось прочитать, потом подошел, вынул из ящика штопор, задвинул ящик, обнял Олимпиаду и прижал к себе.
Найденный штопор он аккуратно положил на стол у нее за спиной.
Олимпиада сопротивлялась изо всех сил. Она стояла прямая, как палка, твердая, как скала, несокрушимая, как Красная армия в степях Маньчжурии, и недоступная, как настоятельница Белозерского женского монастыря.
Добровольский обнимал ее крепко и очень надежно. Ничего общего с хлипкими Олежкиными объятиями, похожими на желе, которыми Олимпиада привыкла довольствоваться.
Впрочем, Олежка возник в ее сознании на одну секунду и пропал, как и не было его.
— Замучилась? — спросил Добровольский.
Олимпиада кивнула.
— А почему не зашла ни разу?
— Как я могу?! — ужаснулась Олимпиада. — Когда ты не… то как тогда я?…
— А как я должен догадаться о том, что ты хочешь меня видеть? Я мысли читать не умею!
— Умеешь.
— Умею, — согласился Добровольский.
Не мог же он, такой умудренный и опытный, признаться в том, что ему страшно. Страшно ошибиться, страшно не угадать, попасть впросак, что особенно трудно, когда опытный и умудренный!..
Не мог же он признаться, что примерно триста или восемьсот раз разложил все в голове так и эдак, и прикинул, и оценил, и попробовал представить. И с представлением вообще вышла целая история, потому что вдруг все гормоны, какие только есть в нем, Добровольском, встали на дыбы, и помчались, и закрутились, и застучали в виски, и затмили разум!..
Не мог же он рассказать ей про свои «зароки» — не попадать в ситуации, в которых от него ничего не зависит, и не отвечать ни за кого, кроме себя!
Не мог рассказать, что уже мысленно увидел, как все будет и как она будет жить с ним в Женеве, и решил, что придется квартиру продавать и покупать домик, чтобы сад был, терраса, вид на горы и еще что-то очень глянцевое, как на фотографии. Что он уже все придумал — как они станут наезжать в Париж, где у него дела, и в Москву, где у него дела, и кем она будет работать, потому что без работы в скучной и чопорной Швейцарии от скуки можно сдохнуть!
Конечно, он все понимал и читал у нее на лице, как в книжке Михаила Морокина, которую купил по случаю в книжном магазине на Тверской. И так же, как в книжке, он ясно видел и понимал, что именно она пытается скрыть за умными словами, гримасами и ужимками, и все-таки не разрешал себе ни во что до конца поверить.
А как он мог?!
Он ничего про нее не знал, ну, или почти ничего! Он разом нарушил оба своих главных зарока, и, видимо, с этим уже ничего нельзя поделать. Он ни разу не поговорил с ней ни о чем, кроме убийств и взрывчатки.