Дом учителя
Шрифт:
Сердце Ясенского зачастило, как в минуту восторга, он стал задыхаться, грудь его выгнулась, но затем ему удалось еще раз вобрать в себя воздух и длинно выдохнуть. Он испытал облегчение, подобное счастью, и его сердце остановилось — он умер.
…Утром, когда Осенка и Федерико пришли проведать своего товарища, тело его уже было спущено в подвал, в мертвецкую. И Горчаков, чувствуя себя почему-то ответственным за эту смерть и оттого как бы рассерженный, отдал им куртку Ясенского, башмаки, берет и его потаенный архив: фотографию молодой женщины, медную запонку и пакет для Федерико — все, что их товарищ оставил после себя.
В пакете, обернутое в несколько слоев бумаги, находилось письмо, которое Ясенский получил еще в Испании во время войны; письмо было написано по-польски,
Горчакову Осенка также прочитал письмо, переведя все на русский язык. В письме генерал писал:
«…Каса-дель-Кампо и Сьюдид университария, бесчисленные бои под Мадридом, а позднее Харама, разгром итальянских фашистов под Гвадалахарой, тяжелые бои под Брунете и последний героический труд на Арагоне — таковы этапы бригады имени Домбровского в борьбе за лучшее завтра нашей польской отчизны.
Бригада имени Ярослава Домбровского — это первая в истории и пока единственная бригада вооруженных сил польских рабочих и крестьян, которая реализует самый прекрасный и гордый лозунг, начертанный на знаменах: «За вашу и нашу свободу!» Она не знала и не будет знать минуты колебаний, как не знала и не может знать отступления…
Еще раз — самая искренняя благодарность поляка своим землякам и пожелание, чтобы знамя польской бригады как можно выше развевалось среди знамен республиканской армии и чтобы прежде всего оно было видно тем, кто нас сюда прислал, — польским трудящимся».
Горчаков, опираясь на костыль, слушал, опустив голову, со строгим выражением, как слушают речь над павшим однополчанином. Осенка переводил трудно, не всегда находя русские слова, но главное Горчаков уяснил. И он был доволен за Ясенского — хорошо, что хоть не в полной немоте проводили этого солдата в могилу его друзья… Горчаков подумал о том, что вот ведь как непросто бывает устроен человек: Ясенский полнее сейчас открылся для него. Вероятно, пришел Горчаков к выводу, слова не всегда являются у людей порождением разума, случается, что их порождает неразумная боль. А когда боль, обида, гнев становятся слишком сильными, разум сдает свои позиции… И еще Горчакову хотелось задать Осенке вопрос, который он все собирался, да так и не успел задать Ясенскому: как там в Испании командиры отдавали приказы, если их солдаты были все из разных стран и говорили на разных языках? Но спрашивать об этом сейчас, над свежей могилой, показалось Горчакову неуместным. По-видимому, как-то все там устраивалось: в конце концов, такие необходимые слова, как «Вперед!», «Ни шагу назад!», «За вашу и нашу свободу!», нетрудно было выучить на всех языках.
Похоронили Ясенского в его походной форме: в рабочей куртке, пробитой и залатанной на груди, и в черном берете с залоснившимся фирменным ярлыком на подкладке: «Барселона». Никто в точности не знал, кем была для Ясенского молодая женщина на фотокарточке, которую он всегда носил с собой; сходство черт ее славянского типа лица с лицом Яна позволяло думать, что это фотография его матери. И уж совершенно никто ничего не мог сказать о его запонке в виде подковки; предположить, что анархист Ясенский верил в талисманы (лошадиная подкова, по слухам, приносит счастье), было невозможно, вероятнее всего, он сохранил эту вещицу в память о случившейся некогда радости, может быть, любви к женщине (Осенка вспомнил, что Ясенский был в молодости женат). Но с другой стороны, он ведь непримиримо восставал против всех семейных привязанностей.
Фотокарточку и счастливую запонку Осенка вложил в карман его куртки — они и дальше навсегда остались с ним. И к неисчислимому множеству этих маленьких тайн, исчезающих вместе с людьми, для которых они когда-то были важными, прибавилась, таким образом, еще одна.
Затем тело Ясенского было завернуто в плащ-палатку. И в последнюю минуту Федерико, державшийся все время с непроницаемой отчужденностью, сунул в ее складки письмо генерала Вальтера.
— Может, эта рекомендация еще пригодится там Янеку, — проговорил он по-итальянски.
К счастью, его никто не понял.
Втайне, когда случалось задуматься о себе самой, Лена Синельникова огорчалась и каялась. В самом деле, она никак не могла вполне проникнуться ужасом этой войны — даже не разучилась смеяться. То есть, конечно, она и ужасалась, и негодовала, и расплакалась, когда на их улицу пришла первая «похоронка». «Пал смертью храбрых» — было написано там о человеке, которого она немного знала, их городском киномеханике, тихом рябом парне; с ним как-то даже не вязалась эта оглушительно звучавшая «смерть храбрых». И то, что у него, бедолаги, часто во время сеансов рвалась лента, и то, что он безответно выслушивал все насмешки, вызывало теперь у Лены жалостливое сокрушение. Потом в городе появились беженцы из захваченных немцами областей, они рассказывали о бомбежках, о гибели людей под развалинами домов, о горящих вокзалах, о потерявшихся детях — и их нельзя было слушать без слез. Но и эти, очень искренние слезы заставляли Лену лишь сильнее чувствовать свою виноватость, свой эгоизм. Вот сейчас, принарядившись, она шла на свидание: за городом, у ворот монастыря, ее ожидал Федерико, ее новый друг. И вопреки войне, ей было интересно и радостно — не стоило и притворяться перед собой: словно бы игралась какая-то замечательная, со стремительным действием пьеса, в которой она и Федерико исполняли главные роли. Каким-то оправданием, может быть, служило ей только то, что в содержание пьесы входила, как представлялось ей, и комсомольская интернациональная солидарность.
Давно еще, не то в пятом, не то в шестом классе, Лена уверилась, что ее призвание — театр. В школе она была звездой самодеятельности: пела, читала на вечерах стихи, выступала в драматических отрывках из Чехова, Горького, Лермонтова. И в ее памяти жил еще тот счастливый успех, который она имела в роли Нины из «Маскарада» на областном смотре самодеятельности. Осенью Лена собиралась в Москву, держать экзамен в училище имени Щукина, и было, конечно, обидно — и тоже до слез! — что война помешала этим планам: театр и училище отдалились на какое-то время. Но тут неожиданно сама ее жизнь стала театром, драмой…
С момента, как в их Доме учителя появились четверо изгнанников из Европы, а среди них Федерико — итальянец, антифашист, боец Интербригады, Лена как бы подчинилась некоему драматическому сюжету. По первому впечатлению этот молчаливый, рослый красавец разозлил ее: не проронил ни слова, кроме «бонжур» и «мерси», ни разу не улыбнулся и только скользнул по ней невнимательным взглядом. Но точно гонг ударил к началу представления — и жизнь Лены Синельниковой день ото дня, как от сцены к сцене, становилась все интереснее, богаче, полнее.
А вокруг, похожая на дивную декорацию к пьесе, стояла ясная, сухая осень. Прохладные сентябрьские ночи были полны звезд, а дни — цветов и плодов: расцвели в палисадниках астры, а воздух пропитался запахом яблок. Дозревая на разостланной соломе, на чердаках, в сенях, антоновки были подобны прозрачным чашам, налитым желтоватым медом. И среди этого праздничного великолепия так легко забывалось о том, что на свете бывают и дожди, и ненастье, и война.
…К монастырю, где они условились встретиться, вела от дороги прямая, мощенная булыжником дубовая аллея. Там всегда было сумрачно: ветви столетних деревьев смыкались наверху, образуя низкий, начавший уже по-осеннему бронзоветь свод. И у входа в этот лиственный туннель Лена еще издали увидела Федерико. Прислонившись одиноко к дереву, откинув к его стволу непокрытую, курчавую голову, он всей своей позой выражал долгое ожидание. Но смотрел он не в сторону дороги, откуда только и могла появиться Лена, а куда-то вверх, в небо; можно было подумать, что оттуда, с неба, он и ожидал ее сошествия.