Домзак
Шрифт:
Дорожкой между дубами он прошел на новое кладбище - одинаковые ограды, конусообразные памятники, увенчанные звездами, - и вскоре оказался у расчищенного от сорняков и тополиного подроста большого участка, огороженного высокими - в рост человека - стальными столбами с висящими между ними толстыми цепями. Открыв калитку, боком пробрался к скамейке и сел лицом к двум одинаковым прямоугольным памятникам черного мрамора. Здесь были похоронены бабушка Алина Дмитриевна и непутевый отец Байрона - Григорий Андреевич.
Байрон достал из внутреннего кармана куртки плоскую стеклянную фляжку и выпил - "Здравствуй, бабушка!" - и еще раз, молча, в память об отце. Сейчас и здесь, на этом тихом, залитом послеполуденным солнцем провинциальном кладбище ему вдруг стали как-то безразличны все вины отца - не хотелось даже и думать об этом. "Кто знает, может, скоро и я здесь лягу - места много, - и тогда-то и пойму, может быть, кто прав, а кто виноват, - лениво подумал он.
– Вот когда пожалеешь, что ни разу в жизни не плакал... герой с дырой..."
Дед дисциплинированно играл в семье Тавлинских роль бога, который устанавливает законы и издали послеживает, как они исполняются. Установленные им распорядок дня и образ жизни - подъем в шесть, ботинки в любую погоду начищены до блеска, напольные часы заводит только хозяин, книга должна быть прочитана до последней страницы - соблюдались неукоснительно.
– Один Крылов вместо успехов!
– со вздохом сказал Байрон.
– Попрыгунья, видишь ли, Стрекоза!
– Лентяище!
– возмутилась бабушка.
– Научись слушать, а уж потом подавайся в оценщики! Ты вслушивайся, Байрон. Сначала был звук, звук, который предшествовал слову, и Иван Крылов это животом понимал. Брюхом. Такому брюху позавидовали бы многие сердца.
Попрыгунья Стрекоза
Лето красное пропела;
Оглянуться не успела,
Как зима катит в глаза...
Бабушка сняла очки в тонкой оправе - глаза ее стали пугающе глубокими и повторила:
Как зима катит в глаза...
А после паузы, глядя Байрону в висок и прижав его к своей кацавейке, пахнущей маслянистыми духами, вдруг:
Помертвело чисто поле,
Нет уж дней тех светлых боле...
Она одним движением посадила очки на нос.
– Помертвело чисто поле. Вслушайся, мальчик, миленький мой: это же вся жизнь наша встает до последнего предела, до распоследнего предела. Мертвело. Ррвело... тело... А следом безжалостно-режущее, как слово Русь, как свист острого железа: чисто. И горестно-пустое, полое, безнадежное - поле. А в рифме с ним - боле. Одновременно и более и боль. Стрекоза одна, никого вокруг, да и кого встретишь-то в русском чистом поле? Волка-одиночку? Замерзающего разбойника? Никого.
– Муравья, - шепотом возразил он, дрожа при виде слез на бабушкиных глазах.
– Муравья, - бесцветным голосом согласилась бабушка.
– Мужичка в валеночках и тулупчике, презрительно поглядывающего на хрупкую красавицу, которая еще совсем недавно была ему недоступна, легка, весела, и вот - у его ног, в его власти, захочу - пригрею, захочу - морозу скормлю. Но пригрею, пригрею!
– Бабушкин голос, стервенея, твердел и холодел.
– Поела? Отрабатывай. Ручкой - дрыг, ножкой - прыг. А ну-ка! Что скажу, все по-моему будет. И дрожит втайне, и втайне же побаивается, что вот сейчас встанет она, хрястнет по толстой роже - и уйдет на мороз, лучше сдохнуть, чем с таким... который потными дрожащими лапочками будет тебе - уж позвольте-с, доставьте, так сказать, удовольствие-с самому-с - расстегивать пуговки, а вы садитесь, так удобнее, пяточка вон даже замерзла, пальчик, Господи, пальчик-то! Позвольте пальчик! Один только пальчик! Согрею, все-все-все отдам - за пальчик-с! В этом одном пальчике - кто б понимал!
– все совершенство мира с его храмами и микробами, да-да, с храмами и микробами ничтожнейшими! Вот сюда, здесь теплее... И не беспокойтесь, все так хорошо и будет и завтра, и послезавтра. Если, конечно, вы понимаете. А на муравьиху не обращайте внимания, баба и есть баба, с нею разберемся сей же час. А вы ножку вот... вот этак... Господи, и Ты благословил меня такой ножкой и пальчиком, пальчиком!...
Она вдруг закрыла глаза и замерла.
– Ба!
– тихо позвал Байрон.
– А почему ты за деда замуж вышла?
– Это ты так Крылова понял?
– Она открыла глаза.
– Ему мои ногти понравились. Тогда он еще не избавился от шатовского произношения и говорил - нохти. Нохти!
А накануне отъезда Байрона на действительную они остались наедине, и бабушка рассказала историю своего замужества. До шестнадцати лет она жила с родителями в Москве. Она не понимала, что происходит: родители вдруг стали скрытничать, подолгу шептались ночами в кухне за остывшим самоваром изменилась привычная атмосфера, годами царившая в доме: теплое добродушие сменилось чем-то неприятно раздражающим. Страхом, как она поняла позднее. Она продолжала заниматься музыкой - преподаватели считали ее подающей надежды пианисткой. Как вдруг однажды все разом кончилось: в несколько дней они собрались и уехали в Шатов. Вскоре отца назначили директором второй школы (бывшей гимназии), а она - энергии ей было не занимать - взялась вести драматический кружок в местном доме культуры. Кружковцы ставили даже Грибоедова и "На дне" - зал был полон, успех - очевиден. Она репетировала новые постановки, обучала малышей музыке. А главное - в дом, казалось, опять вернулось теплое добродушие, сердечное единение родителей и взрослеющей дочери. Единственное, чем отличалась их шатовская квартира от московской, отсутствием образов: мать спрятала даже семейную реликвию - иконку Богоматери с младенцем, которая досталась им от предка - участника войны 1812 года, тяжело раненного в битве под Лейпцигом. Впервые увидев эту икону, Алина Дмитриевна (было ей лет пять-шесть) со смехом сказала: "А у мальчика пальчики кривые!" Ей объяснили, что Младенец благословляет верующих, сложив пальцы для крестного знамения. Но Он все равно остался для нее мальчиком с кривыми пальчиками. Году в сороковом опять все стало меняться. Отца по обвинению во враждебной деятельности освободили от директорства, дозволив, впрочем, остаться в школе преподавателем математики. В декабре сорокового у выхода из дома культуры ее остановил Андрей Григорьевич Тавлинский - он называл себя ее поклонником, дарил цветы, но дальше этого дело не заходило. В тот морозный вечер - она сдуру в бальных туфельках, он в шинели и зимней шапке - и решилась ее судьба. "Алина Дмитриевна, вам не следует возвращаться домой, - сказал он.
– Это не шутка. Именно сейчас ваши родители покидают квартиру - боюсь, надолго. Вы должны понимать, что происходит". "И что же происходит?
– вскинулась она.
– Вы нарочно пугаете меня? Странная манера ухаживать за девушкой!" Он отступил назад, к поджидавшему его автомобилю, и вернулся со свертком, который молча протянул ей. Она развернула хрусткую бумагу, скрывавшую семейную реликвию - икону Богоматери с младенцем. "Я дал слово вашему отцу, - сказал он, - что постараюсь избавить вас от этого... от всего этого... Эту икону он дал мне, чтобы вы не сомневались в искренности моих слов... и моих намерений..." Ноги ее замерзли, мысли в голове спутались, иконка почему-то пугала ее... и этот мальчик с кривыми пальчиками пугал... потому что ее передал ей этот человек, может быть... Ей стало страшно. "И что же вы предлагаете?
– упавшим голосом спросила она.
– Если их взяли, значит, придут и за мной". "Не придут, если вы будете находиться в моей квартире... у меня..." "Андрей Григорьевич, вы женаты!
– спохватилась она.
– Ваше предложение подло, бесчестно и глупо!" Лицо его оставалось бесстрастным. "Глупо будет, если вы откажетесь от моего предложения. А жена моя больна раком в последней стадии, вы уж простите за откровенность". И он жестом пригласил ее в машину. Прижав иконку к груди, она со склоненной головой села в автомобиль. Когда он помогал ей раздеться в теплой прихожей своего дома, пропахшего лекарствами, она вдруг сказала: "Только запомните: я не считаю ваш жест верхом благородства. И скажите: будь на моем месте другая девушка, вы поступили бы точно так же?" "Нет, конечно, - тотчас откликнулся он.
– Вы мне нравитесь, и я думаю, что со временем мы с вами отлично поладим". "Что же вам так понравилось во мне?
– сквозь зубы спросила она, с отвращением надевая чужие домашние туфли. - Откровенно, Андрей Григорьевич?". "Нохти, - сказал он.
– Короткие и аккуратненькие девчачьи нохти. Разглядев их хорошенько, я понял, что... что мы поладим..."
Через три месяца - все это время Алина Дмитриевна прожила в каморке без окна, спала на раскладушке, с трудом засыпая при свете зарешеченной синей лампочки под потолком, которую невозможно было выключить, - его раковая жена умерла, и Андрей Григорьевич отвез Алину Дмитриевну в загс. "Вот и все, сказала бабушка, целуя внука в лоб.
– Слава Богу, история Стрекозы и Муравья завершилась браком, который в нашем случае неинтересен, как это и предвидел старик Гегель. Правда, он предполагал, что до брака случается любовь... Что ж, смена эпох влияет не только на почерк, но и на суть высказывания".
Она умерла, когда он лечился в Ташкентском военном госпитале, куда его доставили с ранениями из Кабула. Отец погиб, когда он уже учился в университете. Байрон не поехал на похороны. Узнав из письма матери о том, что отец оставил их ради какой-то "прошмандовки из Домзака" (Майя Михайловна иногда не стеснялась в выражениях), он испытал смесь изумления с жалостью. Он не одобрял - молча - жесткой неуступчивости матери, которая не прощала мужу ни одного промаха - а этих промахов с каждым годом становилось все больше: отец плохо держал удар и вскоре - еще на памяти сына - стал законченным алкоголиком. Напившись, он не задирал жену и не приставал к сыну - норовил проскочить поскорее, понезаметнее в спальню и заснуть, натянув одеяло на голову. Майя Михайловна с каменным красивым лицом вставала из-за стола и, включив свет в спальне, будила мужа, чтобы высказать все, что она думала о его настоящем и будущем. А он только пьяным жалобным голосом умолял ее, едва высунувшись из-под одеяла: "Маюшка, да я же сам все понимаю! Ну что ж ты меня казнишь, если я сам себя уже казнил! Ну хватит, довольно! Я не хочу оправдываться, но ведь я виноват, и ты знаешь, как я виноват... перед Ваней, перед тобой..." "Не смей поминать Ивана! Ты сам согласился на это. Ты б еще отца своего приплел! И все это не оправдывает твоего омерзительного падения! Каином себя возомнил? Извращенный байронизм! Это наша общая вина и трагедия, значит, нужно держаться, чтобы трагедия не превратилась в фарс. А ты как раз к фарсу и шуруешь полным ходом!" Сын не понимал, при чем тут дядя Ваня, но эти ежедневные пьянки отца и нравоучения матери вызывали у него безотчетный протест и желание бежать из дома как можно дальше. Он уходил на улицу, бродил в одиночестве по городу или проулком мимо новой гостиницы спускался к реке, втайне надеясь встретиться с Лентой - дочерю Федора Колесыча, который был известным городским пугалом для детей: он отлавливал и убивал бродячих собак. Зимой Лента обязательно каталась на коньках. Он молча провожал ее до дома - не сговариваясь, они выбирали дорогу подлиннее. Говорила она - он слушал, поражаясь ее беспричинной, как ему казалось, ледяной иронии, злости, которую она и не думала скрывать, особенно если речь заходила о будущем. От Нилы он слышал, что девушка чем-то серьезно больна - быть может, злость на все и вся и была проявлением болезни. "У меня нет будущего, - однажды сказала она ни с того ни с сего.
– Что бы там ни врали, а все будущее женщины заключено у нее между ногами. И ты так думаешь - чем ты лучше других? Просто ты умнее их, выжидаешь, когда я сдамся и сама тебя попрошу..." "О чем?" Она ответила без запинки - ледяным голосом: "Ну хотя бы о том, чтобы ты для начала поцеловал меня". Байрон взял ее за руку, развернул к себе и поцеловал в губы. "Вот начало, - сказал он.
– Что дальше?" Лента молча втащила его за руку во двор. Сняла ботинки с коньками и в толстых шерстяных носках поднялась наверх, в свою маленькую низкую комнатку. Даже не обернулась ни разу, чтобы проверить, идет ли Байрон следом. Не включая света, она разделась и только тогда подала голос: "Чего ждешь? Это и есть - дальше". Домой он вернулся поздно, но родители этого не заметили: в спальне горел свет, оттуда доносился металлический голос матери, лишь изредка прерываемый жалобным скулежом отца. Байрон разделся и лег поверх одеяла. Тело пылало. Голова покруживалась. Что-то случилось. Он читал в книгах, что это переворачивает жизнь человеческую, причиняет страдание или дарует небывалую радость. Ничего подобного! Он чувствовал горячую пустоту в сердце и ощущал изматывающую дрожь во всем теле. Даже пальцы ног дрожали. Они стали мужчиной и женщиной одновременно. Он впервые увидел, как улыбка преобразила ее скованное, вечно стылое лицо, как расплылись ее смягчившиеся губы и расширились вечно прищуренные глаза. Они молча лежали на скомканной постели, и Лента гладила его спину своей узкой ладонью. "Почему твоя койка стоит косо?" - спросил он шепотом. "Я вижу хорошие сны, когда лежу в северо-западном положении. Это глупости, но ты не смейся". А через месяц ее зарезали в новой гостинице. Бритвой по горлу. В школе говорили, что она сама напросилась в компанию приезжих с юга - торговцев мандаринами. Пила с ними вонючий коньяк. Потом уединилась с одним из южан в соседнем номере, отдалась ему, "как распоследняя шлюха", после чего почему-то набросилась на него со столовым ножом. Мужчина сначала отбивался от нее с пьяным смехом, но когда ей удалось-таки полоснуть его лезвием по груди, выхватил складную бритву и прикончил ее одним ударом. Как собаку. Байрон не пошел на похороны. "Она сама этого хотела, - думал он, прислушиваясь к надрывно-фалшьшивым звукам похоронного оркестра.
– Ведь она говорила мне, что однажды обязательно попросит меня об одном одолжении и даже взяла с меня клятву, что я не откажу ей в просьбе, какой бы странной или даже страшной она ни была. Она не стала дожидаться... или просто пожалела меня..."
Он резко встал со скамейки, потянулся и, закрыв за собой узкую калитку в ограде, направился к выходу. Бабушка, отец... северо-западная Лента... Чем же она болела? Забыл. Как забыл и все свои обиды на отца - вспоминался только жалобный его голос. Да обстоятельства нелепой смерти: бьющийся в эпилептических корчах мужчина, неудержимо надвигающийся по обледенелой мостовой огромный грузовик...
Старухи все еще судачили на лавочке у входа.
– Можно составить вам компанию?
– галантно поинтересовался Байрон, опускаясь на край скамьи.