Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
Потом был багровый костер на острове, огромный круглый котел, обросший толстой маслянистой копотью, и мальчик перепачкал ею ладони… Он сидел на каком-то мокром и рыхлом бревне, стараясь не уснуть, и тени людей, неотличимые одна от другой, качались и кружили вокруг костра. Отец один не был тенью; мальчик легко узнавал в отсветах красного огня его длинное, уверенное тело: оно было осью острова, озера, этой огромной праздничной ночи. Остров кренился набок, когда отец склонялся над костром, уходил из-под ног и исчезал вовсе, когда он, топая и хлюпая сапогами по мокрой траве, куда-то скрывался во тьме… «Ты у нас не пьешь, так мы без тебя, — неуверенно прося у отца разрешения, сказал один из его друзей. — Мы пока отметим, ты пока вари. Жидковата будет юшка, а все уха. Главное, амбре, я правильно формулирую?» Отец не ответил, он тихо сказал мальчику: «Не спи, учись, дома выспишься… Берем для начала рыбку и чистим ее с хвоста…» Мальчик уснул все же… Потом его разбудили и дали миску с ложкой. Он сидел с миской на коленях и глядел в догоравший костер. В прозрачном трепете вспыхивающих и хмурящихся углей он увидел лицо тигра. Рядом с тигром была сова. Сова сонно мигала своими глазами, а тигр важно дышал. Он не мог оторваться от совы и тигра, ждал, когда они поглядят на него из углей и заговорят с ним, но чья-то тень, кряхтя, заслонила собою угли, нависла над котлом, потом вдруг закричала: «Ты что варил?» — и заругалась запрещенными словами. Отец сказал:
Вепрь, оттиснутый на выпуклом боку пол-литровой оловянной фляжки, щерит длинные кривые клыки.
— Что это? — морщится женщина, не вынимая рук из карманов плаща.
— Ностальгический напиток, портвейн «три семерки». В беспутном детстве мы звали его генеральским. Верили, будто генералы и впрямь лакают его, не снимая штанов с лампасами. Пейте. Мы с вами — пассажиры одного поезда, а это — готовый тост.
Женщина принимает фляжку, отвинчивает крышку и, запрокинув голову, делает осторожный долгий глоток… Отдышавшись, просит:
— Можно еще?
Они сидят на широком пне, на самом краю берегового бора, в виду выпотрошенного картофельного поля и серых заборов деревни, пускающей рваные дымы в звенящее ветреное небо. Женщина медленно пьет из фляжки. В терпеливом ожидании своего глотка мужчина принимается насвистывать, поначалу негромко, умело пробуя губами тональность итальянской оперной мелодии, потом во всю силу своих легких, уверенно и свободно, с такими пронзительными переливами, что женщина, поперхнувшись, кричит ему:
— Прекратите!
Он послушно обрывает свист и видит, как вдалеке из-под поваленного забора выкарабкивается, отряхивается и, проваливаясь по самые уши в пустые картофельные борозды, бежит к нему на тонких кривых ногах пес непонятной масти и никакой породы, не слишком крупный, но и не мелкий, с обрывком бельевой веревки на бородатой шее, — счастливо тявкает на бегу и виляет лисьим хвостом… Женщина обреченно вскрикивает, в страхе льнет к драповой куртке, а пес, не решаясь приблизиться, останавливается как вкопанный в пяти шагах, ложится на живот и угрюмо рычит, не переставая вилять хвостом.
— Не бойтесь, и он не тронет. — Мужчина отнимает у женщины остатки портвейна, выпивает их одним быстрым глотком и, успокаивая, тяжело опускает ей руку на плечо. — Катись, катись, халявщик, здесь не подают! — прикрикивает он на пса, и тот испуганно отбегает в сторону, но не уходит — молча виляет хвостом и смотрит в глаза.
— Даже голова закружилась, — виновато признается женщина, затем мягко, но настойчиво снимает его руку со своего плеча.
— Странно! — обиженно произносит мужчина. — Странно мне, что вы пугливы, заручившись такой защитой от всех напастей, — и он насмешливо поднимает к небу глаза.
— Бросьте вы, — холодно отвечает женщина. — Странно удивляться тому, что я живой человек, что я живая и, да, пугливая женщина…
Мужчина пожимает плечами и вновь обращает к небу насмешливый взгляд:
— Тогда — зачем?
— Не знаю. Мне не дано знать.
— Зато мне дано, — зло говорит мужчина, с досадой заглядывая в пустую фляжку. — Вижу, что женщина. Теплая, нестарая. Был мужик. Потом бросил. Других — море, но с другими тошнит. Отчего тошнит? Ведь неспроста тошнит, должен же быть во всем этом хоть какой-нибудь высший смысл! Да и кого на бессмысленных наших широтах тошнит без высшего смысла?
— Хватит, — устало и брезгливо просит женщина, и он соглашается:
— Умолкаю… — но не умолкает: — Обыкновенный опыт. Когда мы с женой моей, Аликберовой, расплевались, с ней произошло похожее… Она, как и я, из этого города… Развод мне дать — ни в какую, и свидетельство о браке спрятала: ей, оказывается, голос был. Поклоны била и кровь мою пила. Я ее год уламывал, чтоб по-хорошему. Без толку!.. Я сюда зачем приехал — забрать в загсе выписку из суда… Забрал. Обратный поезд — в двадцать два ноль три, нужно день убить. Махнул на гору, а тут вы… То же выраженье милого лица…
— Погодите брюзжать, — обрывает его женщина. — Суд, вы сказали? Выписка вам нужда для суда? Стало быть, дети?
— Двое.
— Тогда при чем тут голос и все прочее?.. Вот сукин сын, — она усмехается без злости, мужчина осторожно смеется в ответ, манит к себе пса. Подбежав, пес ложится у его ног и поглядывает на женщину исподлобья внимательным мутным взглядом. — В одном вы правы, — примирительно говорит она. — Да, мужик, именно так. Он говорил: мы с тобой притерты, как пробка к бутылке, — вы понимаете, о чем он говорил?
— По счастью, да.
— Он о бесчинствах говорил, и они мне, к несчастью, нравились… Действительно, бросил. Через полгода опять пришел, и я пустила. Не нужно было пускать, но я жить не могла без этих бесчинств… Потом оказалось — приходил проститься. От души проститься, как он тогда выразился. Выразился и исчез навсегда. А у меня были проблемы… Я не о переживаниях, я о проблемах. Пришлось решать их одной.
— Понимаю, — виновато произносит мужчина.
— Вот и хорошо.
Она умолкает надолго. Осмелев, гладит пса, и пес закрывает глаза, бьет хвостом по пыльной желтой хвое… Ничего ты не понимаешь, мстительно думает она, ты думаешь, мне было страшно, больно и все такое, а мне было не больно… И женщина вспоминает поиски денег, адрес на рваной бумажке, записанный незнакомым небрежным почерком, вечерний, продуваемый зимним ветром пустырь, через который она шла, проваливаясь в сырой хлюпающий снег; весело шла, без страха, и дикая мысль торопила ее шаги: я иду очиститься, время пришло, нужно лишь совсем очиститься, и потом будет все другое, новое, невесомое, — никакой глупости, никакой зависимости и покорности, будет весна, жизнь, будет лето, и можно будет идти через пустырь, ни во что не проваливаясь, по теплой пыли, хоть босиком, — упругим, легким уверенным шагом… Ее испугал лишь шприц с наркозом, ради которого и пришлось одалживать непомерные деньги: наркоз ей не делали никогда в жизни, и боязно было уснуть. «Что ты дрожишь, как овца», — сказал ей врач, и она уснула, а когда проснулась, когда врач помогал ей вдеть совсем, казалось, не ее, а чужие, непослушные руки в рукава пальто, — не понимала ничего вокруг, и вопроса «Тебя кто-нибудь встретит?» тоже не поняла. Помнила, что нужно идти через какой-то пустырь, где ветер обжигает лицо, брела на ватных ногах по тихому, темному микрорайону, пытаясь найти этот ветер, но он не встретился ей нигде. Я пьяная, я сильно пьяная, с горечью и удивлением говорила она себе, отшатываясь от сытых собак, роющих мордами желтые сугробы, и старательно улыбаясь их хозяевам, — дура я, это же просто неприлично, где я так набралась?.. И вдруг собаки, сугробы, люди с поводками, подъезды с битыми стеклами, окна с люстрами и занавесками — все куда-то провалилось; она оказалась в лесу, в снегу, и гигантская автострада, плюющаяся в небо острым светом, выла и свистела над головой. Она карабкалась вверх, обрушивая с насыпи мокрый снег, срываясь вниз, ругаясь и смеясь. На трассе ветер обжег лицо, она узнала его и успокоилась. Шла вдоль обочины, даже не пытаясь задуматься, куда идет. Она твердо помнила: у того, кто дважды бросил ее, — белая «Нива», была уверена, что белая «Нива» вот-вот догонит ее и остановится, и поэтому разозлилась, когда рядом с нею притормозил грузовой автофургон, отвернулась и выругалась, когда водитель высунулся из кабины и весело крикнул: «Тебя что, блядь, нужно уговаривать?..» Не простив водителю того, что он не позволил ей дождаться белой «Нивы», она угрюмо молчала всю дорогу, чем водитель вовсе не был смущен — болтал себе без умолку о чем-то лишнем и непонятном и, прощаясь, не взял с нее денег за проезд. Как только она оказалась дома, злость на водителя прошла, но разыгралась злоба на белую «Ниву» — не давала лечь в постель, гоняла от стены к стене жарко натопленной квартиры, изливалась визгливыми, путаными фразами из простуженного горла, а когда, наконец, удалось забраться под одеяло и заставить себя замолчать — сменилась ознобом, тошнотой и головокружением. Потолок, слабо высвеченный лучами уличных фонарей, темные стены комнаты, тени стульев и занавесок вращались, кружились, а потом, подобно детской юле, начали звучать тихой музыкой на одной долгой, невысокой ноте. К утру звучание юлы распалось на голоса, ворчливые, ноющие, лающие, брюзгливые, — они препирались друг с другом, им не было до нее никакого дела, и лишь один, особенно ясный и настойчивый, пытался к ней обратиться. Чье-то лицо, и близкое и чужое, склонилось над нею и, не позволяя себя разглядеть, лепетало. О чем-то этот лепет просил ее, в чем-то укорял, оберегал от чего-то, баюкал, — она не могла разобрать и уснула. Очнулась поздно, должно быть, после полудня, ясно вспомнила все, что с нею приключилось, — и вновь услышала лепет. Теперь она не сомневалась: так умеют лепетать только дети, и лепет не умолкал, силился что-то рассказать, сетовал, ныл, канючил, и она заплакала, принялась уговаривать его оставить ее, простить ее, больше не мучить, позволить ей вновь уснуть или умереть. Вглядывалась испуганно в знакомые очертания комнаты и не видела ничего, кроме стен, стульев и занавесок. Пыталась представить это невидимое, не желающее себя показать лицо, потом попыталась понять, из каких облаков или ям оно обращается к ней, лепечет и жалуется, — и в ужасе сорвалась с постели. Прошла в душ, там увидела, как тихонько струится вода из прохудившегося крана, послушала, как она лепечет, падая на эмалированное дно ванны, — и расхохоталась. Вызвала водопроводчика, кран перестал течь и лепетать, но тишина не принесла покоя, потому что была тяжела. Казалось, свет и воздух пустой квартиры образовали плотную, вязкую взвесь: она давила со всех сторон, теснила дыхание, мучила зрение, и нелегко было пошевелить рукой, чтобы налить себе чаю, еще труднее — заставить себя этот чай проглотить, трудно было повернуть голову к обычно спасительному книжному шкафу, не легче — прочесть надписи на переплетах… Плохо дело, подумала она отрешенно, стараясь не дать воли страху, я совсем плоха, я схожу с ума, как золотая рыбка, — эта нелепая рыбка удивила ее, развлекла, не шла из головы до тех пор, пока она не вспомнила горячий июль, рослого негра, который шел по проспекту Вернадского на чудовищно высоких каблуках: каблуки были прозрачны, и в каждом из них, в какой-то густой воде или глицерине, плавало по маленькой золотой рыбке.
… — Что-то скверное случилось тогда с моими нервами. — Женщина прерывает молчание столь неожиданно, что пес, задремавший было у ее ног, вскакивает разом на все четыре лапы и громко тявкает ей в лицо.
— Лежать! — зло прикрикивает на него мужчина в драповой куртке, и пес охотно подчиняется.
— Я боялась подойти к телефону, боялась выйти на улицу, боялась всего. И ничего не ела. Окна зашторила, электричество не включала, так и сидела целыми днями в темноте, ждала ночи. Сон спасал, пусть и не лечил. Спала без кошмаров, совсем без снов, подолгу. Кошмарным было пробуждение… Потом все же заставила себя выйти в город, появиться на службе. Вздрагивала от каждого шага за спиной, в каждом слове читала угрозу… Я возненавидела эти лица, голоса, эти улицы — всех, все возненавидела. Ненависть помогала совладать со страхами, но выедала меня изнутри, отнимая последние силы… Как-то раз я шла через дворы где-то в Замоскворечье, не зная, куда мне идти и куда приду. Забрела в круглый дворик или сквер, не важно. Думала подольше посидеть на лавочке, пока не замерзну, а там будет видно… Там была большая желтая церковь. Мне совсем не хотелось в церковь, но там пели. Я просто услышала, как поет хор… Мои родители, стоило им разругаться, всегда принимались петь — это их мирило. На самом деле их мирили воспоминания: еще ленинградскими студентами они пели в хоре Сандлера, там и встретились, но я привыкла к тому, что, когда вместе поют, — мирятся. А мне нужно было помириться или побыть с теми, кто мирится. Я, кажется, бестолково объясняю?