Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
— Бог ее видит, — подает голос женщина, и голос ее тих.
— Вот оно что… — потерянно бормочет мужчина в драповой куртке. — Поклоны бьете? — глухо и горько спрашивает он, и в этой горечи Снетков вдруг узнает свою, казалось бы, давно изжитую горечь — ту горечь ревности, что захлестнула его, когда Леночка Ц. притащила на гору и представила ему своего бородатого мужа.
— Бью поклоны, — упрямо отвечает женщина.
Мужчина в драповой куртке жалобно улыбается Снеткову. Тот молчит, ищет слова сочувствия и, наконец, дружелюбно спрашивает:
— Как я понял, вы давно живете в нашем городе?
— Давно не живу. Но жил. Дед должен меня помнить… Ты ведь помнишь меня, дед?
— Помнишь — не помнишь, ты меня не подначивай. Не пущу.
— Он помнит! — убежденно и насмешливо говорит мужчина в драповой куртке. — Дед, кажется, был здесь всегда, а я здесь бывал часто.
— Часто не часто, а бывал, — соглашается музейный сторож. — Ты сюда с начальниками ездил и все припрыгивал перед начальниками: прыг-прыг, прыг-прыг!..
— А ты, дед, вперед меня забегал и,
— Артрит у меня.
— Артрит у него!.. Я — да, я водил экскурсии, это было. Памятные места, музеи, универмаги — и сюда, пока не придумали норму сырости. От бюро экскурсий, потом от Интуриста, потом меня выделили за солидность во взоре — для особых случаев… Гости начальников, начальники начальников, жены и любовницы начальников начальников. Сеял я в них. Может, и взошло… Дед!
— Чего?
— На меня тебе плевать, это я понял, но ты бы уважил даму.
— Пусти их на пару минут, — робко подхватывает Снетков. — Ты их пусти, а мы их попросим там не дышать, — искательно улыбаясь, он заглядывает женщине в глаза, но взгляд ее остается нем.
— Спасибо, не нужно, — холодно говорит она. — Не нужно не дышать. И за чай спасибо.
Музейный сторож вдруг обижается, говорит ей с укором:
— Вот вы не понимаете, а вы поймите: вдруг кто нагрянет! Скажет, пустил черт его знает кого, и пропишут мне клизму с толченым стеклом… Всего надежнее, если б вы — с ними за компанию. Они всегда пьяные, добрые, не откажут, и меня не касается… А если не нагрянут, да и то верно: осень, ну кто может нагрянуть? — тогда тем более. Увижу, что время вышло, ждать больше некого — сам вам отопру. Любуйтесь тогда сколько влезет, можете и дышать, а пока — пейте чай или гуляйте где-нибудь, у нас красиво. Потерпите пока.
— Что ж, мне спешить некуда, — примирительно говорит мужчина в драповой куртке. Смотрит на часы, потом на женщину. — Поезд в двадцать два ноль три… А ваш?
За окном гулко бьют друг о друга и, распахиваясь, стонут железные ворота.
— Легки на помине. — Музейный сторож удивленно и опасливо глядит в окно, и Снетков оборачивается к окну помимо своей воли. Две пары шагающих черных сапог на миг показываются в окне, слышен мерный хруст мусора под каблуками, потом сапоги исчезают, стихают шаги, и музейный сторож успокаивается. — Нет, не они. В сапогах — не они. Может, кто, а может, милиция… Может, твои где напакостили?
— Все может быть, — подавленно отвечает Снетков и замолкает, уставясь злым, неподвижным взглядом в кружку с остывшим чаем.
— Невеселый вы человек, — осторожно замечает мужчина в драповой куртке, по-своему оценив этот взгляд. — Я давно заметил, все уроженцы здешних широт склонны мрачнеть безо всякого повода.
— Я не мрачен, — устало отвечает Снетков. — И родился не здесь, а в степи. Капустин Яр, есть такое местечко черт его знает где.
— Под грохот ракет!.. — оживляется мужчина в драповой куртке. — Неплохой зачин для мемуаров.
И Снетков, не глядя ни на кого, то и дело косясь на дверь, принимается заговаривать в себе страх:
— Да, огненные шары. Поднимаются к ночному, очень черному небу, и все вокруг дрожит, как желе. Потом становятся маленькими злыми звездами и прячутся среди звезд… Хотя, подозреваю, я это после вообразил и поверил, будто бы помню это, а на самом деле — ну что я могу помнить? На самом-то деле мне и трех лет не было, когда родителей перевели в другой гарнизон… потом в другой, ну и так далее. Они военврачи… Что точно помню, не по их рассказам, и это удивительно, — это маки. Кто-то держит меня высоко на руках, а вокруг, везде — алые цветы, кровавый ковер до неба. Я не местный, я оттуда… Сюда загремел после ординатуры, и прижился, и никуда не хочу. Потому что не люблю город и деревню не выношу — зачем они вообще? Случайные скопища ненужных друг другу людей, не понимаю… Не нужны, непонятны друг другу, каждый — себе, в себе и о своем, и это, скажу, ради Бога, почему бы и нет, — но ведь теребят друг друга, тискают, пихают, ломают нещадно, заставляют врать и работать, лезут в душу и в жизнь!.. Это не по мне; деревня и город — не по мне. Если хотите, я так воспитан. Все детство по глухим гарнизонам, а это — не то, это совсем другое… Гарнизон, это ясно, дело грубое, тоскливое, и с меня довольно, но, допустим, полярная станция или какая-нибудь другая, не полярная станция, табор, цирк, этот вот интернат на горе, да хотя бы и монастырь, если вам так нравится, — Снетков впервые без робости, даже снисходительно улыбается женщине, — это мое… Некоторый мир людей, обособленный и замкнутый в себе не случайно, а ради схожих склонностей, ради общей заботы и, быть может, высшей необходимости, — это мое, это я очень хорошо понимаю…
— Выходи, — раздается внезапно и громко под низким потолком дома музейного сторожа, и Снетков испуганно замолкает.
Дверь распахнута. Воспитательница Ольга Павловна стоит на пороге.
Черное тело течет меж ветвей — сквозь тесное их сплетение — и вздрагивает, дыша; две желтые вспышки пронизывают куст мгновенным мерцанием… Мальчик не боится. Уж — это совсем не страшно, даже привычно: множество их живет на склонах горы. Когда отец привез его на гору, первое, что увидел мальчик, были трупы ужей, прямые и длинные, как резиновые плети. Они лежали в ряд на тропе, и красные жирные муравьи жадно сновали по их черной, высыхающей на солнце коже… Мертвые ужи висели на сучьях яблонь, привлекая к себе тяжелых, гудящих мух, гнили, распластанные и раздавленные, в сырой тени стен… Стоило живому ужу неосторожно прошелестеть в траве, как воинственные крики, визги, завывания детей потрясали гору. Свистели прутья, летели камни, и так продолжалось изо дня в день, пока главный врач не вышел из себя. Он приказал дудеть сбор, выстроил всех в две шеренги, — кричал, плевался, махал кулаком, обзывал садистами, фашистами и живодерами, говорил и другие слова, за которые потом, правда недолго, многим мечталось ему отомстить. «Откуда в вас, засранцах, эта гадость? — вопил он. — Где вы этого набрались?.. Я знаю, у кого вы этого набрались! Будь моя воля!..» — грозил он, потом вдруг сразу устал, сник, сморщился, как кислородная подушка, и, не глядя им в глаза, принялся рассказывать про ужей разные занимательные разности и даже припомнил историю о том, как одна красавица по имени Ель полюбила Короля ужей и отправилась с ним жить в его ужиное царство… Главный врач забыл, чем кончалась история, сказал: «…Ну, вы сами догадайтесь или придумайте, чем там у них кончилось», потом сказал «свободны» и, не оборачиваясь, побрел к себе в амбулаторию… Ужей больше не трогали, уступали им дорогу, иногда ловили, чтобы попугать девочек, и сразу отпускали… Если кому-нибудь из новеньких по незнанию случалось убить ужа, над ним вершили суд в его отсутствие и наказывали не битьем втемную, не мазаньем зубной пастой, но самым страшным наказанием — нападением.
…Он ведь ничего не подозревал, этот новенький, все еще радостно возбужденный тем, что ему удалось убить змею; когда играл себе где-нибудь на территории, он не успевал спросить себя и задуматься, почему никто не присоединяется к его игре, не разговаривает с ним и даже не приближается к нему. А в это время все, и старшие и маленькие, сбивались в кучу подальше от него, чтобы попросторнее было пространство для общего разбега… И, увидев это из своего далека, поймав на себе затаенные взгляды десятков глаз, он начинал испытывать первый, еще не самый сильный страх, схожий с удивлением, и первый легкий озноб пробегал по его спине… Потом он слышал тихое, тоскливое, все более грозное завывание — и вся куча с визгами, криками и воем вприпрыжку устремлялась к нему, неслась галопом прямо на него; другой, по-настоящему страшный страх захлестывал его горло — и новенький, не в силах крикнуть или заплакать, пускался убегать со всех ног, а куча гнала его, усиливая вой, подгоняя, но не настигая… На этом бегу, при этом нападении, которое длилось недолго и завершалось ничем: затухало само по себе, рассасывалось и разбредалось, потому что в гоне как таковом и была вся соль и цель нападения, — во время этого гона уже не страх, сколь угодно страшный, охватывал гонимого, но нечеловеческий, беспредельный ужас, который он потом никак не мог забыть, — не мог и уже не сможет забыть во всю свою жизнь… На мальчика не нападали ни разу, а когда он сам нападал, вместе со всеми, потому что, если ты не хочешь сам стать гонимым, ты должен быть вместе со всеми, — он никогда не выл, кричал скорее от тоски и необъяснимого испуга и всегда отставал на бегу.
Ветер зло бьется об гору, обрушивая в далекую воду сухие сучья, комья земли и щебенку. В шумящих ветвях не слышно больше ни шороха ужа, ни его шипения. Мальчику не хочется думать, что уж уполз, испугавшись его. Ему хочется поймать ужа, успокоить тихим поглаживанием и, когда он смирится и перестанет панически извиваться в кулаке, согреть его на себе, играть с ним и беседовать. Мальчик просовывает в толщу куста озябшую руку, шарит ею с боязливым азартом и тотчас отдергивает, уколовшись о сухую колючку шиповника. Обидная боль заставляет его забыть об уже, а холодная, огромная, наполненная громким ветром пустота вокруг — вспомнить о своем одиночестве. Впервые здесь, наверху, он чувствует себя не радостно уединенным, не свободно парящим над рекой и заречной равниной, но прикованным к стене, наказанным безо всякой провинности. Он пытается вновь развлечь себя зрелищем борьбы разноцветных речных потоков, но усиливается ветер, рябые мутные волны дыбом поднимаются на их спинах, и тяжелая туча, поплывшая вдруг над горой, накрывает эту бестолковую рябь своею густой тенью. Спина мальчика стынет от сырого дыхания стены. Там, за стеной, отец, должно быть, гремит своими сапогами, ищет его, зовет и злится у всех на виду. Стыд за отца и жалость к нему мгновенным и знакомым током пронизывают его существо… Это было не раз, а впервые было давно, до горы, в дошкольной жизни. Был праздник, обернувшийся этим стыдом и этой жалостью. Отец объявил тогда, что берет его с собою и своими друзьями на настоящую ночную рыбалку. Это будет трудное и опасное путешествие, строго сказал отец, постарайся меня не подвести… Было четверо незнакомых мальчику мужчин в ватниках, поначалу молчаливых и как бы сконфуженных, конечно же, от робости перед его отцом: он ведь взял их с собой на рыбалку, он, как мачта, возвышался над ними, коротковатыми и сутулыми, сидя на лодочной корме. Был стук мотора, мерный, негромкий, вгоняющий в сон, и мальчик боролся со сном, потому что боялся подвести отца. Был плеск убегающей предзакатной волны, бензиновый сизый дымок, стелющийся над нею и отлетающий назад, к берегу, к дому. Был ветреный красный закат, и сумерки, и тьма в неведомой озерной протоке; стебли сумрачной тресты, жесткие, как жесть, качались над головой, трещали и гудели во тьме… Во тьме поднимали загодя поставленные мережи, крякали, негромко ругались, невесело похмыкивали: «Бастует рыба», «Это рыба? Это не рыба — коту на великий пост», и мальчик понял: рыбалка не удалась, и испугался, решив, что это он подвел, принес неудачу, но миновало, никто не сказал ему об этом.