Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
— И он успокаивается?
— Ты кто?.. Где ты был, когда он у нас родился? Когда свинкой болел, когда его в жару трясло и мы его кутали?.. Ты его кутал? Я тебя спрашиваю, ты его кутал?
— Перестаньте.
— Ты с ним буквы и слоги разучивал? Ты его рыбу ловить учил?
— Хватит вам! — срывается на крик Снетков. — Мне все это — все равно! Мне эти ваши сопли и ваши гадости — ни к чему! Хотите — забирайте! Забирайте, когда найдете! И не подходите ко мне… Слышите, не смейте ко мне подходить!
… — Ругаются, — испуганно произносит Ольга Павловна.
— Базарят, — спокойно соглашается капитан милиции Деев. — Это значит, доктор не врал: его там нет… Думайте, думайте, куда он еще мог податься. В экспонаты он мог податься?
— Если вы о музее — там нет никаких экспонатов. Там настенная живопись. Кроме того, там всюду крепко заперто. Даже окна заперты. Видите — железные ставни?
— А вы отоприте, — невозмутимо предлагает капитан. — Отоприте, отоприте; найдите способ, — настаивает
Первым спускаясь вниз с колокольни и, прежде чем сделать шаг, боязливо пробуя носком сапога каждую ступеньку, отец мальчика слушает в темноте возмущенный гул собственной крови: ну какого, скажи, рожна тебе понадобилось развязывать язык перед этим сволочным, обпачканным галками докторишкой? Ну что ему и впрямь за дело до твоей жизни, твоей жены и, тем более, до ее бывшего мужа — этого спятившего, невесть что о себе возомнившего майора, которому теперь желай не желай, а все одно не положено никакое Царствие Небесное!.. Ты вообще зачем здесь? Ты здесь за тем, чтобы заявить свои законные права, или за тем, чтобы, подобно вокзальному попрошайке, покрасоваться и попугать своими язвами и культями? Или тебя вдруг потянуло на воспоминания? Вспоминай, коли так, но не вслух, и не увлекайся: не вздумай жить воспоминаниями — сумей вовремя остановиться. Потому что нельзя тебе жить воспоминаниями. Тебе нельзя ими жить по той самой причине, по какой нельзя ставить жилье на чумном погосте.
Едва не задев сапогом капитана милиции Деева, сидящего на крыльце колокольни, и даже не взглянув на него, отец мальчика выходит на двор. Слоняется без толку по двору, разбрасывая вокруг себя искры тлеющей в зубах дешевой сигареты. Большую половину жизни, слава Богу, почти и не вспомнишь: она осталась в глухой тени, вроде этой — предвечерней слипшейся тени собора и колокольни, накрывшей половину двора с бегающими детьми. Шумел, слонялся, пил, похмелялся, засыпал, как умирал, камнем просыпался, пока однажды не проснулся прямо по месту службы, на полу редакции ленинградской молодежной газеты: среди пустых бутылок, голый, обвернутый сдернутым с древка переходящим мохнатым знаменем, разбуженный воплями главного редактора, который слишком рано, сволочь, явился на работу. Буря грянула, но не сгноили: пережидать ее отправили в задницу, в Хнов, литсотрудником «Хновского Кибальчиша», где не было никаких забот, кроме скуки, зато, помнится, была отличная красная куртка из ломкой клеенки, была легкая ленивая походка, замшевые туфли-мокасины, беспомощные перед хновской пылью и презиравшие ее, был свой столик в ресторане «Лель», — и больше оттуда не вспомнить ничего, кроме грома электромузыкальной группы в этом самом ресторане, кроме скрипа куртки под хваткими ладонями партнерш по медленным танцам — всех этих деревенских дурочек, наезжавших в райцентр отвязаться под предлогом профучебы; зубы их во время танцев, помнится, тоже скрипели — как в мексиканском кино… Засыпал с какой-нибудь из них или без них, просыпался всегда один, а однажды проснулся не один и не у себя в общежитии.
Ее звали Галина. Она заведовала библиотекой ДК железнодорожников и не ходила в шумный «Лель». Ее очень кстати бросил муж, военный летчик: в Хнове их сновало как муравьев, и все — на одно лицо. Ее сосед по лестничной площадке, тоже летчик, как-то раз вернулся злой и пьяный с браконьерской рыбалки и рванул динамитную шашку прямо в подъезде. Взрыв укокошил придурка и разнес вдребезги прихожую в квартире Галины. Пришлось помочь ей с ремонтом. Довелось у нее остаться. Было хорошо, нормально. Брошенная мужем и пострадавший за широту натуры — они друг друга жалели и понимали. А потом вдруг явился муж, этот майор. Права не качал, ни на что не претендовал — просто сел ужинать. Молча поужинал и ушел. Вскоре опять пришел, и опять к ужину. Все молчал. Потом стал разговаривать, приглашал с собой на прогулки по хновским окрестностям. Галина в этих прогулках не участвовала — она словно бы чего-то ждала. Во время прогулок разговоры велись не о ней — больше о книжках, на которых этот майор просто свихнулся, которые, кажется, только он и читал, о статьях, о которых, кажется, только майор и слышал. Говорил один майор — приходилось ему поддакивать и подхмыкивать, причем с разными интонациями, чтобы не выглядеть перед ним полным идиотом… Поддакивал, маялся, тосковал, скучал, а когда вдруг майор ни с того ни с сего сказал, что не мыслит себе жизни без Галины — скука прошла мгновенно. Терять Галину было бы глупо, а главное — несправедливо. Захотелось отшутиться, и отшутился: только дуэль. Майор отнесся к шутке спокойно и серьезно. Он, оказывается, тоже подумывал о дуэли. И выходило так, будто это дело решенное. Майор добыл два пистолета Макарова, и настал тот день, начиная с которого каждая минута жизни высвечена таким же ярким, режущим светом, каким бьет в глаза лампа на столе следователя районной прокуратуры Стригункова. Семьдесят девятый год. Двадцать первое ноября. Утро. Сели на автобус, сошли на пятом километре, спустились к берегу озера. Снег не выпал, лед на озере день как встал и был черен. Майор достал из-за пазухи пистолеты и протянул один, не глядя. Пистолет был теплый. «Надеюсь, ты понимаешь: я не могу в тебя стрелять, мы даже не враги», — буднично сказал майор. Чего ж тут было непонятного… «Надеюсь, ты понимаешь: мы не можем так разойтись, это будет невыносимо». Это было не слишком понятно. «То есть я хочу сказать: это будет братская дуэль, если ты в принципе согласен с этим определением». Это было совсем непонятно… «Шесть шагов. Я стреляю, ты стреляешь — одновременно. По команде „прощай“. Каждый — в себя». Это было понятно: армейский юмор. Главное было — соответствовать, хранить обреченное и торжественное выражение лица. «Обнимемся», — сказал майор. Это было глупо. Обнялись. Майор отпустил, отвернулся, отшагал шесть медленных шагов и встал. Передернули стволы. Юмор юмором, а железный пистолет у виска — это неприятно. «Прощай», — сказал майор. И выстрелил, сволочь.
Галину после этого не видел долго и не верил, что увидит ее когда-нибудь. Вшивел в предвариловке, ждал суда. Этот Стригунков из прокуратуры допросами не донимал, но едва не свел с ума следственным экспериментом на месте происшествия. Шили хищение и незаконное ношение оружия плюс принуждение к самоубийству. Первые два пункта быстро отпали, по третьему суд оправдал: погибшего майора в Хнове знали как вполне законченного психопата… Галина на суд не явилась. Когда отпустили, пришел к ней проститься и попросить прощения. Оказалось, пришел навсегда. «Теперь мы с тобой повязаны», — сказала она едва ли не с улыбкой. Чтобы не подумала, будто это ему все легко, чтобы самому не подумать, будто это все легко, выбросил на помойку легкую куртку из клеенки. Купил ватник, тулуп и сапоги, самые тяжелые из тех, что были в магазине. Ватник она отняла, сказала «не дури», тулуп сочла вещью полезной, на сапоги не обратила внимания… Можно было жить, но переменился воздух вокруг. Из «Кибальчиша», понятно, попросили. В библиотеке у Галины прибавилось посетителей: приходили на нее посмотреть. Она была совершенно спокойна. Завидовал ей, потому что никак не мог сделаться спокойным. То ли сапоги оказались недостаточно тяжелыми, то ли устал вздрагивать от мерзкого шушуканья за спиной, но скоро понял — надо бежать. Прежде всего сменил фамилию: был Козов, стал Смирнов. Затем в соседнем райцентре Пытавино нашел работу на шкуркиной фабрике, как там называют кожевенный завод, и предложил Галине туда перебраться. Она спокойно согласилась. Предложил ей, наконец, пожениться. Она и на это согласилась без волнений и раздумий. В пытавинском загсе их объявили мужем и женой. Но когда посоветовал ей взять его новую фамилию, когда ради новой жизни попросил ее записаться Смирновой, — с нею что-то произошло. Лицо свела судорога, глаза стали меньше мелких бусинок; она била себя по щекам и кричала на весь загс, так, что было слышно на улице: «Я Трутко! Я Трутко! Я Трутко!».
Это мой небольшой, не смертный грех; он никому не во зло, и о нем никто не знает, кроме Тебя, — эти люди не в счет, я не увижу их больше никогда в жизни… Ты же Сам видел: это не я, это он соблазнил меня своим генеральским портвейном; я, кажется, никогда раньше не пробовала портвейн, но это уже не важно, — важно то, на чем этот сторож настаивает свой спирт… Не на гадости, по вкусу — совсем не на гадости, а вот по существу — неизвестно еще, чем обернется. Сяду в поезд, выйду в тамбур, там помолюсь Тебе и попрошу Тебя, чтобы завтра в Москве не болела голова и не бухало в груди…
Женщина в черном плаще хоть и пьяна слегка, но поднимается на крыльцо собора легким и твердым шагом, поддерживая под локоток сильно нетрезвого музейного сторожа. Мужчина в серой драповой куртке крепко держит его за другой локоток, перед самой дверью отпускает и отбирает ключ. С лязгом падает чугунный засов.
— Эти — со мной, — заявляет музейный сторож капитану милиции Дееву, с любовью подмаргивая своим опекунам. Вваливается в черный проем двери, гулко шаркает там, вздыхает, громко шарит рукой по стене. Сноп яркого света вырывается из нутра собора, и голос сторожа строго зовет: — Прошу входить.
Мужчина в драповой куртке, женщина в черном плаще и воспитательница Ольга Павловна молча разбредаются по углам собора в ожидании, когда глаза притерпятся к белому и злому излучению музейных ламп. Снетков и отец мальчика по знаку капитана остаются снаружи.
— Где еще искать? — капитан хмуро и внимательно смотрит на часы.
— Россия большая, — решается на шутку Снетков.
— Большая, — соглашается капитан. — Но отвечать придется тебе. А нам уже некогда… И вам, и вам некогда! — прикрикивает он на отца мальчика, как если бы тот, поникший и безразличный ко всему вокруг, вздумал бы с ним спорить. — Если вы, конечно, хотите успеть на свой пытавинский поезд.
— Ужин скоро? — спрашивает отец мальчика.
— Через час с небольшим, — отвечает Снетков.
— Есть захочет — прибежит.
— Вряд ли, — возражает Снетков, пытаясь не выказывать своего торжества. — Он у нас враг еды, вы должны это знать. Очень, очень плохо ест… Он и не вспомнит об ужине.
— Это справедливо, — глухо произносит отец мальчика. — Я говорю: справедливо, что самоубийц не пускают в рай. Они после себя оставляют такой разгром, такой бардак, такой ад, что и сами ничего, кроме ада, не заслуживают. — Не попрощавшись, он направляется к воротам, еле волоча по пыли подошвы своих сапог.