Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
В пятницу полицейские приходили вновь, претензий не предъявляли, но предупредили: если кто-нибудь из моей команды даже самую малость нашкодит или напакостит в вольном городе, всем нам будет запрещено покидать корабль… За нами приглядывают, сказал я Варенцу, и он впервые не пошел на воскресный блошиный рынок, где некие надежные люди, я слышал, румыны, помогают ему сплавлять понемногу содержимое наших контейнеров.
Сегодня парни из полиции положили глаз на мой судовой журнал. Они не изъяли его, просто полюбопытствовали. Я легко пошел им навстречу: пусть изучают, там одна скука, да и какой же русский теперь доверит что-нибудь, кроме скуки, официальному документу. Пока они сканером снимали копию с журнала, я выставил им рюмки и бренди «Ашбах». Они не пожелали со мной выпить, зато Варенец, подлец, как только они ушли, вылакал залпом всю бутылку, даже не спросив на то моего разрешения… Ах, Варенец, Варенец, видать, не
Все те семь лет после дембеля, что мы были с Мариной вместе, мы слишком редко бывали вместе, лишь в дни моих каникул, потом отпусков, впрочем, пару раз и она ко мне приезжала. Теперь уже кажется странным, что тогда, в семьдесят седьмом, я не вернулся из Находки в мой город и не предложил Марине сначала выйти за меня замуж и обжиться, и уж потом как-нибудь, как ей будет угодно, вместе воспарить или попытаться где-нибудь, где ей будет угодно, вместе воцариться. Теперь уже кажется смешной моя тогдашняя уверенность: дорога к Марине непременно идет издалека и, что ни день, что ни шаг, как ты по ней ни бреди, неизбежно проходит в стороне от ее порога. Таков был пинок, полученный мною по пути в планетарий. Такова была Марина, и я до сих пор убежден: приди я к ней, как был, никем, и скажи я ей: «Жизнь коротка; давай ее просто вместе жить, а там будет видно», — я бы потерял Марину сразу. И не было бы у меня с нею даже тех семи счастливых и горьких лет.
То были годы стона. Я был молод и слишком молодо желал ее в слишком частой и долгой разлуке. Желал до слез, до звона в голове и, когда голова начинала кружиться от желания на суше, просыпался, бывало, в тысяче, а то и в тысячах верст от постели Марины, в незнакомой квартире или в гостиничном номере, чувствовал себя немытым и не открывал глаза до тех пор, пока не зашевелится, не зевнет, не попытается меня растолкать, пока не уйдет, наконец, прочь некое сопящее рядом тело. Головокружение в море не лечилось ничем, кроме скуки, благо, скука морского перехода бывает настолько сильна, что вылечивает от любви к жизни, не то что к женщине: мой товарищ по мореходке Самохвалов на восьмой неделе своего далеко не первого дальнего плавания преспокойно шагнул с кормы.
Одно мне облегчало жизнь в разлуке: я был неревнив и доверчив. Мрачнея после каждой из своих измен, я не посмел ни разу вообразить Марину с кем-то и лишь однажды испытал неприятное покалывание в пальцах — в декабре восьмидесятого, под самый Новый год, когда я приехал в мой город и не застал Марину нигде.
Ее соседки по общежитию музучилища разводили руками и хихикали, моя мать была в неведении; я пошел по инстанциям — все инстанции были пьяны в предвкушении новогодней пьянки и даже не могли уразуметь, о какой такой Марине идет речь; она позвонила мне сама, якобы с чёса, из Пытавинского района: сбивчиво просила меня потерпеть и денек ее подождать. Я вскипел, взял такси и примчался сквозь метель в Пытавино. Проник в клуб, там застал стол и хор студентов музучилища, который пел для стола в паузах между тостами. Хор пел «Летите, голуби, летите», «Сегодня мы не на параде», под конец и «Вечерний звон», знатные, если судить о них по их тостам, люди Пытавинского района подпевали, выпивали и аплодировали; моя Марина поворачивалась, на каблучках лицом к столу, опускала к полу палочку и глаза и сдержанно кланялась. Она была недовольна моим появлением так, словно я застал ее неумытой.
— Тебе хорошо, — зло сказала она мне после того, как ее хор с фужерами и стопками в руках разбрелся по углам клуба и по концам стола. — Ты там плаваешь, а нам тут приходится как-то жить.
Я усадил ее в такси, отвез сквозь метель домой, и мы помирились.
Летом восемьдесят четвертого я собирался выйти в море третьим помощником на сухогрузе «Старпом Серебряков». Буквально за два дня до отплытия пришло письмо от матери, довольно путаное. Прочтя его раз, другой и лишь на третий раз уразумев его суть, я сказался больным и взял в поликлинике липовый бюллетень. К берегам Аргентины за пшеницей для Кубы сухогруз отправился без меня. Я вылетел в мой город, и мое сердце, обмирая, падало при взлете, мою голову, как в тисках, сжимало при посадке, — я летел в сплошных облаках, ловил такси в усталой злой толпе, потом катил по жаркому шоссе, по Пролетарскому проспекту, по мосту, и все надеялся, что либо я, дурак, неверно истолковал письмо, либо моей матери самой, по ее обычной мнительности, неверное что-то померещилось. «Ты только не очень убивайся, — увещевала она меня в этом письме, — я и сама не всегда могу ее понять, а вижу почти каждый день. Я хотела уговорить ее перебраться жить ко мне, а она из гордости не захотела и осталась жить в общежитии, хотя и всегда обо мне заботится, всегда сходит на рынок или в прачечную на Некрасова. Так и тут. Решила, и все тут, что с ним ей будет лучше. И со мной не поговорила, и тебе пока ни слова, я сама это узнала от людей, а она все молчит. Обо мне, как всегда, заботится, помогает, но молчит. Она неплохая, но непростая, я на нее зла не держу, и ты не держи. Я давно догадывалась, что ты ей не пара. Она непростая, а ты для нее будешь слишком прост…»
— Кто он? — с порога спросил я у Марины; она мне сразу сказала, и я не понял. Она пыталась мне втолковать, а я все не понимал, о каком Ионе идет речь. Когда понял, не поверил. Внучок В. В., сын Серафима, мой одноклассник в годы восьмилетки — все восемь лет он был тих, порой плаксив, и ничем другим не мог похвастать, кроме необычайно прозрачных ушей, придававших ему сходство с летучей мышью. Жил он с дедом и бабкой, жевал на переменах бабушкины пирожки, учился, как и все мы, кое-как, в девятый класс с нами не пошел — уехал поступать в пищевой техникум, куда-то к дальним родственникам на Кавказ… Он давно, давно вернулся, втолковывала мне Марина, он и в Москве продолжал учиться на пищевика, после тамошнего Технологического института пищевой промышленности стажировался во Франции, и теперь он лучший в нашем городе специалист по сырам…
— Ты шутишь? — вполне искренне спросил я у нее. — Где ты видела здесь сыры?
— Нет, мой милый. — Она посмела выказать себя оскорбленной. — Я и не думала с тобой шутить; он редкий знаток сыров. Ему даже выбили специальную штатную единицу, пока полставки правда, но это — пока… Теперь Иоша — дегустатор сыра на молокозаводе.
— Иоша? О! — я взвыл. — Он где?
Оказалось, его нет в городе; перед самым моим прилетом его послали на сырный фестиваль в Эстонию. Я глядел в глаза моей Марины и на ее глазах сходил с ума. Она боялась замолчать и все говорила мне об Иоше, доверительно и без умолку, словно с подругой, всегда готовой разделить с нею ее удачу и радость, ее восторг:
— …если все будет хорошо, осенью он поедет в Голландию.
Я кисло и гордо сказал ей «прощай» и улетел в Новороссийск. Там я пил. Потом я плыл в ночи на каком-то драном и бойком буксире из Севастополя в Одессу: увязался за собутыльниками, — и всю ночь береговые огни Крыма качались, гасли и мигали перед пьяными моими глазами. Я сидел на палубе, свесив ноги за борт, болтал ногами, пил и плакал. Вначале мои слезы были злы: «Ты! — цедил я Марине сквозь слезы и ночь за две тысячи миль от нее, — ты, тварь, погубила меня! Я мог бы жить, а я плыву»… Мотор буксира побухивал себе в четыре такта, равнодушный к моему шипению, волна пошлепывала по железу, не смущаясь моими вскриками: «Пусть! пускай теперь не мои, а его прозрачные уши слушают твое вранье о вислоусых всадниках с архангельскими крыльями за спиной — в кино, тварь, и больше нигде, в костюмном польском фильме видела ты эти крылья!.. Или он и не слушает тебя вовсе: спит рядом с тобой на одной подушке и сопит тебе в ухо, пока я тут пью?.. Пусть! пусть даже проснется, пусть коснется тебя дохлой своей рукой, пусть раздвинет, тонконогий, твои ноги своей коленкой — ты сама это выбрала, и никакие жалобы мною сегодня не принимаются: только по присутственным дням! Ты меня слышишь, тварь: только по присутственным дням!». Встал туман, рассвело, гудки одесского порта уже манили издалека; за пеленой тумана заныли краны в доках, и я ослаб. Я вдруг подобрел; сказал: «Прости меня, — поперхнулся вином и остатками слез: — И будь ты счастлива, черт с тобой!».
Растеряв на берегу безымянных собутыльников с буксира и забыв об их существовании, я забрел на городской пляж и почти весь день вылеживался там возле самой воды, голый и потный, с бутылкой теплого портвейна «Анапа» у щеки. То был сплошь тяжелый, душный, темный сон без снов, из которого я, как из горячей смолы, с трудом выплывал порой, недолго озирался в ужасе и изумлении, видел жирное, поющее солнце над головой, желтые, масляно блестящие тела вокруг, нечистый песок возле самой моей головы, торопливо прикладывался к бутылке, смиренно закрывал глаза и, горько охнув, засыпал вновь.
День остывал, клонясь к закату, и портвейна в бутылке оставалось на самом донышке, когда я наконец пробудился с тем, чтобы больше не позволить себе заснуть. Допил подонки, дополз до воды, омылся теплой и мутной волной, колыхаясь в приливном токе и елозя брюхом по дну, подождал, когда прояснится голова, выполз на песок, поднял глаза и увидел Варенца.
— Сколько лет, салажонок, сколько зим, — сказал мне Варенец, стоя надо мной в полосатых плавках.
Остаток вечера говорил я. Покрытый вытертой клеенкой стол в глухом и шумном дворике, куда привел меня Варенец, шатался, вздрагивал, скрипел, грозил упасть вместе со стаканами, бутылками, помидорами, консервами и арбузом, когда со всего маху я опускал на клеенку свою ладонь или кулак, пересказывая Варенцу, словно самому близкому другу, откровения неверной моей Марины.