Древо света
Шрифт:
— Ни кобылы, ни жеребца. Видишь, и я без своего тракена, — сбавляет тон Стунджюс, тоже сдерживается, чтобы не позволить втянуть себя в прорубь старого спора. Сущее проклятие — это его упорное желание любой ценой завладеть тем, что однажды привлекло, будто без этого ты не человек. Перешагнуть, как через раздавленную кошку на дороге. Через любую падаль перепрыгнуть! Пусть хоть повесится этот беспорточный наездник! Пожелаю — не такие кони у меня будут, и не одни только копи…
И Стунджюс говорит, похлопывая Балюлиса по плечу, сильно, пожалуй, даже слишком сильно:
— Прочь мелкие склоки. Позарез нужны мужики для важного дела. Крепкие мужики, Балюлис!
—
— Правильно говоришь, Балюлис, — расхохотался Стунджюс, настроение у него улучшилось. — Пороховая погода!
Другое хотел сказать Балюлис. Погода самая подходящая для жатвы. Так палит, что, кажется, волосы смахнешь вместе с утираемым потом. Сквозь деревья сочится жаркая желтизна полей, и слышно, как шуршит высыхающая рожь.
— Отпустим, Балюлис, через день-другой. Войне, думаешь, продовольствия не надо? Придется поддерживать защитников сальцем, пока они Украину не взяли!
Дороги тонут в пыли невиданной белизны и густоты — от машин, танков, орудий. Разрывы бомб и выстрелы усадьбу, слава богу, обошли. На третий день войны над лесом покувыркалось несколько самолетов, один загорелся и упал где-то вдалеке. Как-то зашли напиться два измученных советских солдатика, отбившихся от своей части. Все перематывали да перематывали свои обмотки. Есть не просили, но, когда Петронеле отрезала хлеба и сала, умяли за милую душу.
— Давай не выкручивайся. Приказ! За невыполнение, знаешь, что? — перевесившийся из коляски безусый гимназистик потряс карабином. Повстречайся они в укромном местечке один на один, показал бы Лауринас этому молокососу, откуда ноги растут. Снял бы ремень и…
Кляня в душе свою глупую голову, свой мужественный, как ему тогда казалось, поступок — лучше бы уж старая Шакенене еще одним ведром помоев угостила! — Лауринас вытащил из тайника винтовку.
— Не заржавела, стреляет? — пощелкал затвором Стунджюс. — Чистил?
Лауринас замялся. Как к свернувшейся змее, боялся прикасаться к винтовке.
— Господи, куда вы его уводите? Господи! — дурным голосом запричитала па всю усадьбу Петронеле. Словно покойная ее матушка из могилы встала и рот раззявила. Обычно ведь молчала, как глухонемая, когда приходили посторонние, и те, ничего не добившись, убирались. Стунджюс же грозил землю из-под ног выбить — отнять мужа, без которого она не представляла себе жизни, — и тут Петронеле уже смолчать не могла. Никто кричать не запретит, разве что Лауринас.
— Принеси-ка форму, — Лауринас не обратил внимания на ее крики. Баба не защитит. Только опозорит.
— Праздник какой, что форма потребовалась? Не указывает календарь праздников — ни католических, ни государственных! Людям война — беда, а им, вишь, форму подавай! — разорялась Петронеле, вцепившись в Лауринаса. — Не пущу! Не дам!
— Или заткни бабе глотку, или мы сами заткнем, — пригрозил Стунджюс, но женщина не унималась, и он передумал. — Ну ладно, без формы обойдешься. Не на парад!
— Уймись, не позорься. — Лауринас оттолкнул жену, она притихла и уже не пыталась бежать за чихающим, тарахтящим мотоциклом, увозящим мужа…
На другой день Петронеле прибежала на кирпичный завод. Правда, никакого завода там давно уже не было, одни развалины, длинный сарай с дырявой крышей да заросли крапивы, среди которых неприкаянно бродили люди. Лавочники, портные, извозчики, сапожники, псаломщики, старьевщики, просто нищие — евреи из местечка. Притихшие, прибитые, будто и не гомонили никогда на базаре, на улице, в синагоге. С узлами и узелками, одни в пальто, другие босы, полуодеты. Одна только Пешка-Невеста, местечковая дурочка — жених из Америки все не шлет да не шлет ей билета на пароход! — весело похохатывает и плетет венок из крапивы.
— Господи, Лауринас! Что это? — выпучила глаза Петронеле и вцепилась в мужа, даже пальцы побелели. Так смотрела бы на теленка с двумя головами, на распустившуюся среди зимы черемуху. — Да что вы тут делаете, скажи!
— Посторонним рассказывать запрещено. На страже стоим.
— Пешку сторожите? Куда она, бедняга, убежит?
Лауринас едва сдержался, сам себя ненавидел в этой страшной юдоли горя и слез.
— Так это же не я. Стунджюс велел. А ему немец. Война, понимаешь?
Петронеле многого не понимала, да и мало кто способен был разобраться в невероятных событиях тех дней, когда одна сила дрогнула и отступила на восток, а другая хлынула железной лавиной, не давая первой остановиться, собраться в железный кулак. Все — и он, Балюлис, вместе со всеми — еще были подавлены началом, но бросало в дрожь от предчувствия, что близится не конец, как им объявили, что еще не раз будет падать на их усадьбы и головы кровавый и огненный дождь…
— Бедная Пешка! А там кто — Абель с женой?… Господи, господи! — Петронеле не могла втиснуть их в железные, опаленные огнем рамки войны. — Огорожены, будто не люди.
— Не я же огородил. Слышишь, или уши тебе прочистить? Стунджюс! Немец!
Они отошли в сторонку. У Лауринаса кусок застревал в горле, хотя и соскучился по домашней еде.
— Что же теперь с жидками-то сделают? — Петронеле сложила посуду, завязала в косынку. Сейчас уйдет ему, Лауринасу, самое близкое на свете существо, в военных делах ничего не понимающее, не могущее ничем помочь, но что-то, пока была она тут — от ее прямого, честного взгляда, от вздохов о Пешке, об Абеле с женой, — изменилось. Все еще сопротивляясь, стараясь сохранить свое мужское достоинство, посмотрел Лауринас на затею Стунджюса и его приспешников глазами не умеющей хитрить, честной женщины. И залился потом, ружейный ремень врезался в плечо. Оружие, правда, велено было держать наперевес, наготове, но у Лауринаса руки не поднимались. Однако и так — теперь он понимал это — должны были казаться беднягам страшными и сам он, и его винтовка.
— Думаешь, я что-нибудь знаю? Ничего мне не говорят. — Захотелось поскорее смыться отсюда, где вдруг стало не хватать воздуха, где бессмысленно стоять, сидеть, ходить, даже есть, все бессмысленно. — Как там жито, не осыпается еще?
Взмахнуть бы пошире косой, почувствовать упругость степы ржи, потом шорох, сулящий хлеб! Гуд усталого тела заглушил бы нытье натертого ружейным ремнем плеча.
— Еще не осыпается, но… Приходи скорее, Лауринас! Гляди, сама косу сниму, отцу-то помогала…
— Подожди. Не задержусь.
— Да разве не жду? Все глаза проглядела.
— Проклятая винтовка! — Он стукнул ладонью по стволу. — Рожь осыпается… Ничего не соберем…
И, хотя говорил о зерне, все с большим трудом представлял себе поле и себя па нем: что-то мешало ему. Больше всего люди, согнанные на кирпичный заводик, которого нет. Сказать бы себе: нет их тут, этих людей, но о том, что они есть, неопровержимо свидетельствует твоя же собственная винтовка.
— Побегу я, Лауринас. Дети одни, скотина… — И Петронеле опустила глаза. Тут, куда, как скот, согнаны люди, странно и неудобно поминать даже о скотине, за которой надо ухаживать. Словно издеваешься над несчастными.