Древо света
Шрифт:
Петронеле терпеливо выслушивает и мотает головой. Нет и нет! Тут, где стены лечат, она скорее встанет на ноги. Однако лишь попытается — не встать, какое там, — ноги на пол спустить, как вспыхивает, начинает рваться в небесную высь окно, словно птица, догоняющая стаю. Это она птица со связанными крыльями, в ее голове ревут, гудят самолеты, волна за волной, как в конце войны, когда немцы бомбили окопавшиеся в лесочке русские танки. Страшно было — вот-вот взлетишь на воздух вместе с сосенкой пли елкой! — но тогда тлела надежда, что скоро всем ужасам придет конец, что люди выберутся из ям и заживут, как прежде. А теперь?
Петронеле лежит и ненавидит себя: надо же, свалилась не вовремя, в самый разгар лета, наделала хлопот чужим людям. И, не слыша, слышит, как уныло цвикают струйки молока в ведре у Елены… Никогда не любила зависеть от других, хотя они и от всей души протягивают руку. Возиться со стариками, подтирать им задницы разве
Даже у матери и у той отвисла от удивления губа, когда дочь поведала о своем плане.
— Молись! — замахала обеими руками. — Проси у господа прощения!
Она и молилась, не раз молилась, пав на колени перед холодным и унылым ложем, да не нужна была она боженьке. Стунджюс, вот кто спасет, вернет надежду!
— Уж не помутился ли у тебя разум, детка? — не поверил своим ушам Матаушас Шакенас, услышав о намерениях дочери. — Не простит ни нам, ни тебе Лауринас. Лучше уж могилу себе вырой!
Могилу? А теперь что, не могила? Видать, нет еще, раз отец ею пугает. Дождетесь, накаркаете! Она чуть рассудок не потеряла, бросилась было даже к колдуну. Килограмм вычесанной шерсти и три десятка яиц захватила, но не помогли его заговоры. Ни от бога, ни от черта помощи не получив, вспомнила однажды утром, что давно на реке не была. Побрела сквозь туман, прихватив узел с грязным бельем и убеждая себя, что собирается стирать. Солнце пробивалось сквозь листву, окрашивало розовым поверхность воды. Вошла в реку, жадно втянула в себя запахи тростника и мокрой глины. Неужели так пахнет смерть? Сладко, умиротворяюще… Вспомнила о спящих детях и, задыхаясь, кинулась обратно домой. Больше ни шагу к реке, такой красивой, манящей… Чтобы снова не поманил дьявол, начала тормошить отца: езжай к Стунджюсу, проучить надо, проучить! Лауринаса по имени не называла — он. Упорно требовала и сама дивилась, откуда столько горечи, столько жестокости в сердце. Ах, когда так мечешься, умоляешь отца об этом коварстве, Лауринас кажется рядом, видишь даже его сурово сдвинутые на переносице брови. Опустишь руки, отойдешь малость — удаляется безвозвратно. Нет, не дам ему исчезнуть, не позволю его запаху растаять среди чужих запахов! Не устоял Матаушас Шакенас — согласился посоветоваться со Стунджюсом. К счастью, не спешил запрягать, отвык при зяте-то оси мазать, упряжь распутывать. Из-за этой задержки и не передал узду Жайбаса Лауринасову врагу, успел вернуться
Петронеле не встает, и эта ее тяжелая неподвижность, сопровождаемая то прозрениями — вся жизнь как на ладони! — то провалами — ничего не хочу видеть, даже солнца! — придавила усадьбу тяжким камнем.
Не только избу и двор затянула печальная пелена, дорожку к хутору тоже. Люди будто тайком по ней крадутся. Чаще других Акмонайте со своими сумками.
Вот снова она, сурово насупив красивые черные брови, толкает велосипед. Не снимая сумок, озирается по сторонам, не видать ли Петронеле. Может, ковыляет уже, опираясь на палку?
— Как наша больная? — шепотом осведомляется почтальонша, прислонив велосипед к крыльцу, но слышно ее, наверно, и на усадьбе Линцкусов.
— Скоро в пляс пустится, — цедит Лауринас.
— Я не смеюсь, дядя.
— А я вот со смеху помираю, — горько усмехается старик.
— Не кусайся, дядя. Лучше о небе подумал бы! — Акмонайте переходит на крик, закатывает глаза.
— О чем?
— О ксендзе для Петронеле! Спокойнее ей лежать будет. Не страшно — ни жить, ни в другую сторону.
— В другую… говоришь? — У Лауринаса трясется подбородок, он весь как-то обмякает, одежда словно на колу висит. Исхудал и высох из-за болезни жены, улыбочки и птичек-корольков под бровями как не бывало.
— Ей там лучше будет, дядя Лауринас. Сказано же: там наша пристань. Вот не приходишь на батюшкины проповеди…
— В другую… говоришь? — Лауринас будто не слышит болтовни Акмонайте.
— Солнце зайдет, поздно будет. Позаботился бы, пока не поздно, о спасении души.
Глаза Лауринаса влажнеют, он сморкается.
— Простит ей господь грехи, и запорхает легко ее душенька, отлетит. — Большими своими ручищами Акмонайте показывает, как будет порхать Петронелина душа.
— Так нет же у Петроне грехов, — снова прикусывает горькую усмешку Лауринас. — У меня полный мешок, у нее ни единого. Чиста-чистехонька.
Акмонайте по-мужски хлопает себя по колену.
— Не кощунствуй! Каждый человек грешен, уже едва на свет появившись. И ты, дядя, и она. Все!
— Ну и ханжа ты, Акмонайте, — искренне удивляется Лауринас. — Отец у тебя таким не был.
— Потому и убили!
— Ой, ханжа, ой, тесто перекисшее! Понятно теперь, почему на корню заплесневела! — вконец рассердился Лауринас. — Кому такое чучело нужно?
— Ах так? Чучело? Ноги моей больше у вас не будет! Не веришь? Спорим!
— Ладно, оставляй газеты на меже.
— Ох, подумал бы ты, дядя, о судном дне. У тебя же самого костлявая за плечами стоит!
Акмонайте хватает велосипед и бросается прочь.
Хуже с Саргисом. Его из усадьбы не выгонишь. В конуру сунешь — там не желает сидеть, воет, выпустишь — вертится под окном Петронеле и тявкает. Снова привяжешь — воет, да так пакостно: постанывая, взлаивая. А то выдавливает из себя низкие, хрипящие звуки, будто кто его душит.
— Ах ты, сволочь… Ах ты, етаритай! — Статкус впервые услышал, как Лауринас ругается. — Да замолкнешь ты наконец или глотку тебе заткнуть?
Огрел веревкой, Саргис принялся скулить пуще прежнего.
И замерла вновь занесшая веревку рука.
— Перед бедой… перед большой бедой воет собачка…
— Ну что вы такое говорите, хозяин! — возразила Елена, а у самой глаза влажные. — Балованный, привык в комнатах вертеться, а тут веревка на шее… Отвяжите — и замолчит.
Собака утихла. Лауринас места себе не находил.