Два апреля
Шрифт:
– Пустая аналогия, - сказал он раздраженно.
– Почему?.. Ах, да! Красивее женщине уже не стать, а стать честнее, добрее и мужественнее вполне в человеческих силах. Так?
– Так, - сказал он.
Он отправил в Мурманск газеты и, вернувшись домой, застал там Вандалова. Его засунутые в карманы кулаки шевелились.
– Начинайте оправдываться!
– прогремел Вандалов. Эра сидела на диване и улыбалась в вырез платья.
– Что ж вы молчите?
– Вы не на площадке, Вандалов, - сказал Овцын.- Умерьте голос. Здесь малогабаритная квартира.
– Слушайте, вы!
– рявкнул режиссер, не умеряя голоса.
– Сотни людей приходят в кино, предлагая свои услуги.
– Я предупредил, что не люблю крикунов, - оборвал его речь Овцын.
– Кино может выйти так же свободно, как и пришло!
– Браво!
– сказала Эра.
– Узнаю капитана Овцына.
– То есть как?
– опешил Вандалов.
– У меня уже группа... Может быть, вы обиделись, что я сразу не предложил вам подписать договор? У нас не делается так, под чернильницу. Но если вы настаиваете, завтра же составим договор, выдадим вам аванс...
– Все не то, Глеб, - сказала Эра.
– От Овцына сценария тебе не будет. А напишет кто другой - непременно принеси показать. Иван Андреевич еще посмотрит, разрешить ли тебе работать по этому сценарию. В случае нарушения авторского права он подаст в суд.
– Хуже нет работать со стоящими людьми, - ворчал Глеб Вандалов, уходя.
– Надо работать с пустышкой, бездарностью. Цыкнул на него, на бездарность, он тебе и принес что надо на полусогнутых коленках, да еще и десять раз спасибо скажет...
Он вышел, не хлопнув дверью.
– Не задирай носишко, - сказал Овцын.
– Мне все так же нравится «Голубая повесть».
– Почему же ты отказался писать сценарий?
– спросила Эра. Он ходил по комнате, курил и молчал.
Эра ждала.
– Я должен делать другое, - сказал он наконец.
– А я?..
– тихо спросила Эра.
– Когда-то ты мне говорила, что устала от благополучия, - напомнил он.
– Это была только фраза?
– Не будь таким безжалостным...
– Она обняла его.
– Я еще не устала от счастья. Ты сам дал мне его, а теперь хочешь забрать. Только не изрекай, что избыток счастья нарушает гармонию человеческих отношений, и вообще не изрекай того, что до тебя миллион раз уже изрекли.
– Не изреку, - засмеялся Овцын.
– За кого ты меня принимаешь, за Доню Ташкевича?
– Не знаю Доню Ташкевича, - сказала Эра.
– Смешной был парень. Скажешь Доне: «Заставь дурака богу
молиться...» - он продолжит: «...так он лоб разобьет». Скажешь: «Погорел, как швед...» - Доня Ташкевич добавит: «...под Полтавой». Весной везли наш курс на практику, на Черное море. В теплушках. На класс - вагон. Нары, железная печка. Как-то ночью где-то между Запорожьем и Мелитополем лежим мы с Соломоном на нарах, скучаем, томимся, ибо весна и брожение в крови. Я говорю: «Давай поспорим на пол-литра горилки, что Доня Ташкевич сейчас произнесет фразу, которую я при тебе запишу на бумажке, а потом покажу». Соломон говорит: «Доня дрыхнет».
– «Ничего, - говорю, -все равно произнесет».
– «Ну, пиши», - говорит Соломон. Включил я фонарик, написал, бумажку сложил пополам и отдал Соломону. Поднялся на локте и провозглашаю громко: «Р-раз, два - взяли!» И тут из
противоположного угла доносится сонное такое бормотание: «Кто не взял, тому легче...». Развернул Соломон бумажку, говорит:
«Ты прав, твоя поллитра».
– Я встречала таких людей, - сказала Эра.
– Над ними очень легко потешаться. До неприличия легко.
– Опять ты мною недовольна.
– Мне тревожно, - сказала она.
– У тебя в глазах безумие. Ты рассказывал о Доне Ташкевиче, а думал о том, как ваш курс везли на практику на Черное море. Почему у тебя дрожат руки ?
Он посмотрел. Руки в самом деле дрожали.
23
Утром снова было яркое солнце. Даже мрачную башню похожего на турецкую крепость вокзала оно высветлило, смягчило, чтобы она не слишком удручала человечество. Овцын настежь раскрыл окно и, вдыхая морозный воздух, почувствовал острый, мучительно знакомый запах. Закрыл глаза, стал вспоминать, откуда этот запах, в какой дали жизни был он связан с громадной, недоступной рассудку радостью. И вспомнил. Тогда было море и сваи разрушенного причала, обросшие темно-зелеными, колышущимися в воде бородами тины, а он только что вылез из окна дедова дома, пока все спали. Он барахтался в море, прыгая в прозрачную глубь со свай, вылавливал из тины рачков, ракушек и прочих смирных жителей, потом побежал вперед по песчаному берегу, потому что впереди за каждым утесом была тайна; а когда изможденный и счастливый вернулся обратно к разрушенному причалу, откуда уже виден маячивший на горушке дедов дом, солнце стояло высоко - возможно, было за полдень.
На свае сидел пятилетний Сашко, который приходился ему, шестилетнему, троюродным дядей.
– Мамка тоби шукала, - сообщил троюродный дядя на очаковском диалекте русского языка.
Мамка есть мамка.
– С ремнем?
– спросил он.
Радость ушла, стало жарко, потно, заболели ноги. Отчаянно захотелось
пить.
– До ремня недалеко ходыти, - философски произнес Сашко, поглядев на дом деда. Ему троюродным дядей доводился именно Ванин дедушка, что уже никак не укладывалось в голове.
– Сашко, давай сховаемся,- сказал он.
– От ремня ховаться, тильки бильше нарываться,- произнес мудрый и часто поротый Сашко. Но, отчетливо представляя себе последствия, все же прыгнул со сваи и поплыл вслед за троюродным племянником к рыбацкой пристани.
Рыбаки напоили холодной водой из дубового анкерка, дали хлеба с арбузом. Снова была радость; и только когда вспоминалась мама, вздрагивало сердце и хотелось забраться в отходящий баркас под настил, и чтобы этот баркас многие дни не подходил к желтому берегу, где, как маяк, торчал на горушке дедов дом. К вечеру дед нашел их, вытащил из-под опрокинутой лодки, куда они забились, издали увидав высокого сутулого старика, широкими шагами шествующего к пристани. Дед крепко взял за уши обоих и на таком оригинальном буксире привел домой. Было страшно, пока не выпороли. Тогда снова стало хорошо и весело. Перебивая друг друга, дядя и племянник рассказали свои приключения, до отвала наелись ухи, картошки с курятиной и абрикосов, получили разрешение надеть штаны и убежали в клуб шестой раз смотреть кино про Александра Невского.
– Ты выморозил всю квартиру, - сказала Эра.
– Иди лучше закаляться под холодный душ.
«Но почему запах?
– думал он.
– Откуда в Москве этот запах? Или у меня безумие уже не только в глазах?»
Он закрыл окно и ушел в ванную, подавленный видением невозвратимого. Нет теперь ни деда, ни Сашка, ни разноликих дядей и теток, сестер и братьев разной степени родства. Война разметала и погубила непокорный клан. Стоит на Одесском кладбище памятник одному из братьев. На Очаковском угомонился под четырехгранным обелиском девятилетний партизан Сашко, не боявшийся порки, не испугавшийся и пуль. Деда расстреляли на том самом острове, где когда-то был казнен лейтенант Шмидт... Только дом остался, все так же маячит на горушке и виден с моря. Но живет в нем другая семья, которой больше повезло в те грозные годы.