Двенадцать обручей
Шрифт:
Правда, бросалась в глаза некоторая хаотичность, а то и путаница в подаче материала. Скажем, стенд с названием «Динамика добычи нефти на Чертопольщине. 1939–1985 гг.» представлял палеолитическую стоянку первобытных людей; под вывеской «Принудительная коллективизация края в поздние 40-е и ранние 50-е годы» можно было осмотреть несколько пулеметов, противопехотную мину и насквозь простреленный красный мундир; что касается стенда «Лучшие люди нашего края», так там почему-то демонстрировались фотографии овец разных пород, главным образом карпатских мериносов. На это Пепа только пожимал плечами и продолжал двигаться дальше среди рассеянного мелькания и гомона — насколько неразборчивого, настолько же и неумолчного.
Так продолжалось уже не первый час, и Пепа даже начал привыкать к окружающей его странной атмосфере, тем более что сумел разглядеть среди присутствующих несколько знакомых лиц. То были персоны,
В общем, Артур Пепа обрадовался, увидев снова этих людей. Оказалось, с ними все не так уж и плохо и никуда они на самом деле не исчезали. Хотя где-то на донышке Артуровой души оставалось малюсенькое место для смятения: беспокоила мысль о том, что — раньше или позже — их все равно придется хоронить, то есть опять всякий раз переживать все те депресняки и бездны.
Интересно, что значительная часть присутствующих (а именно это слово казалось в отношении их самым точным — присутствующие) занималась всякими полезными делами: вестибюль полнился гудением и жужжанием веретен и прялок, здесь же вращались гончарные круги, жернова, центрифуги невиданных Артуром лесопильных станков; кое-кто из людей сосредоточенно трудился, вырезая разнообразные причудливо-райские узоры, а иные выстругивали деревянных лошадок или, наоборот, лепили их из овечьего сыра. «Артель» — припомнилось Пепе из каких-то учебнических времен, где это слово десятилетиями припадало деревянно-стружечной пылью в ожидании своей минуты, совсем неподалеку от «артериосклероза» и «артиллерии».
Тем временем внимание Пепы привлек ничем особенным кроме худобы и пшеничных усов не приметный тип в костюме, явно пошитом еще в семидесятые на какой-то чуть ли не коломыйской швейной фабрике. Да, привлек — но вовсе не медалью отличника наробразования и не университетским ромбом на своем сером семидесятническом пиджаке, а скорее тем, что слишком часто мелькал где-то поблизости, в поле зрения Артура. А впрочем, даже не этим, но скорее своими покашливаниями да отхаркиваниями в гигантский, измятый и несвежий платок, который извлекался из кармана брюк, а потом, нервно комкаемый, снова прятался туда же. Впрочем, главным казалось то, что усач несколько раз нехорошо зыркнул на Пепу (тот боковым зрением видел все) и каким-то гнусаво-простуженным голосом позвал: «Ты!» Так Пепа приобрел возможность убедиться в справедливости своей предыдущей догадки, что этот тип тут является чем-то вроде распорядителя.
«Ты, ты», — невежливо повторил распорядитель и поманил Артура пальцем, на что тот попытался обидеться, но вовремя понял, что здесь это неуместно. Поэтому лишь удивленно поднял брови и, тыкая пальцем себе в грудь, переспросил, будто фатально вызванный к доске двоечник: «Кто, я?» «Иди за мной», — не оставил ему ни сомнений, ни времени на размышления пшеничноусый. И, не оглядываясь, поплыл через весь вестибюль (что за слово такое вестибюль, отчего это вестибюль, если там был зал, настоящий зал, равный своими размерами самым большим приемным мира!), а Пепе не оставалось ничего иного, как пуститься вслед за ним. «Но почему я?» — хотелось ему крикнуть в распорядительскую, несколько сгорбленную худющую спину, маячившую в десяти шагах впереди. Правда, тут опять явилась новая аттракция: они как раз проходили вдоль длинных столов, за которыми группа присутствующих самозабвенно трудилась над писанками, попеременно погружая яйца то в посудины с красками, то в горячий воск, а потом напряженно орудуя писаками и счищая с идеальной яичной поверхности все лишнее; ароматы разогретого воска и самодельных минеральных красок напомнили Пепе о близкой Пасхе; готовые писанки катились по столу в специальном наклонном желобе, успевая при этом обсохнуть, а потом попадали в просторный, выстеленный ватой сундук — каждая в свое собственное углубление. И только одна
Но вот они подошли к какой-то высоченной двери в конце зала и там, указав на дверь рукой и сухо кашлянув, распорядитель отдал приказание: «Прочь! Прочь немедленно отсюда!» «Но почему я?» — вспомнил о своем вопросе Пепа. «Потому что ты не имеешь права», — пояснил распорядитель. «Как это так, все имеют, а я нет?» — не согласился Пепа. «Ты с моей женой живешь? — распорядитель начинал не на шутку нервничать. — Прочь отсюда — и немедля!» Особенное ударение он сделал на слове живешь, превратив его в пароксизм шипенья.
Ах вот оно что, понял Пепа. Вот каков этот бывший Ромин Lebenspartner![93] И пока он с утроенным вниманием всматривался в раздраженное, землистого цвета, с опущенными книзу усами лицо распорядителя, тот сыпанул новыми обвинениями: «С женой спишь, девок портишь, водку хлещешь?» Артур молчал, поскольку возразить было нечего. «Возвращайся же к ним и не вертись тут, как говно в полынье!» — попытался повысить свой простуженный голос пан Вороныч, но надолго зашелся кашлем. «И сейчас же отдай писанку!» — потребовал он через минуту, смачно отхаркнув в свой, вышитый еще Ромой, платок. «Вот я сейчас проснусь, — сказал, наконец, Пепа, с которого уже было достаточно, — а я могу хоть сейчас проснуться — и мне ничего не будет, а ты просто исчезнешь!»
Как ни удивительно, угроза оказалась действенной: Вороныч явно поник, его колючие глаза испуганно забегали, и он начал — буквально — отступать, пятясь в необозримую глубину зала, где поспешил смешаться с остальными присутствующими. Празднуя исподтишка свою маленькую победу, Артур Пепа снова, погрузился в окружающий размыто-лунный шелест и шепот. Его уверенность в себе в результате последнего эпизода выросла настолько, что он уже собирался выяснять у здешних личностей, где все-таки можно увидеть… только вот что он хотел увидеть? Этого Артур Пепа уже не помнил, заброшенный волнами своих ночных странствий слишком далеко от той майсладчайшей черешни. И так он все напрягался, вспоминая и — куда правду денешь — с каждым разом все сильнее запутываясь в домыслах.
Но потом он увидал (все тем же боковым зрением, иногда доводящим нас до того, что мы даже самих себя удивленно не узнаем в зеркалах), как распахнулась другая, до того не замечаемая им дверь на противоположной стороне зала — дверь и вправду была довольно узкой и небольшой, что-то вроде запасного либо служебного хода, как сострил бы Пепа в иных обстоятельствах. И в эту боковую, увиденную боковым зрением дверь так же точно боком протиснулся Карл-Йозеф Цумбруннен — с ему лишь свойственным растерянно-нездешним лицом. Кроме того, на нем не было очков и он только подслеповато щурился, нерешительно поглядывая на зал и присутствующих. И хотя уж настолько боковое появление должно было бы сойти ему с рук вполне гладко, в тот же миг откуда-то напомнил о себе распорядитель Вороныч, на весь зал прогнусив свое: «Готово! Начинаем!» Впрочем, этот носовой призыв мог и не иметь отношения к явлению австрийца, удовлетворился вялым предположением Артур Пепа.
Отовсюду забренчала музыка — та, которую никогда не удается вспомнить проснувшись. Артур Пепа не знал ни нотной грамоты, ни специальной терминологии, но музыку ужасно любил, особенно ту, что звучала в его снах. Еще он жалел, что в свое время не научился игре ни на одном инструменте, поэтому иногда оставлял себе надежду на будущее воплощение. И тут, завороженный отчаянно богатым, просто-таки пышным звучанием громадного невидимого оркестра (куда там Вагнеру!), он увидел, как двинулся в обоих направлениях театральный занавес (похоже, до поры исполнявший в этом зале функцию одной из стен), за ним открылся безграничный простор сцены: там рос дремучий сад, биологическое стихотворение в двух склонениях — на пологом холме, захламленный вьющимися растениями и всеми оттенками зеленого, запущенный и удушливый сад, целый соловьиный город с двенадцатью реками и звездным небом, и в этом змеино-истомном пространстве, меж седьмою да восьмою водами, возвышался обвитый мохом и поросший липкими дурманными цветами постамент, который обвивали две женские фигуры (Артур Пепа сразу узнал и блондинку, и брюнетку).