Двенадцать обручей
Шрифт:
С точки зрения Артура все выглядело более-менее адекватно, поэтому ему оставалось утешать себя циничной дефиницией старого Иммануила Канта о том, что брак является юридическим и легализованным обществом договором между особями противоположного пола с целью совместного использования половых органов. И это было точно так же ужасно, поскольку ничего, кроме кантовского инертного использования, уже не удавалось — ни следа от когда-то переживаемых радостей, так что другая цитата, на этот раз из другого гения минувших эпох, воспринималась как никогда уместной: you сап’t give те satisfaction…[98]
Рому все ощутимей раздражала так называемая богемность Артура, его отчаянные порывы проваливаться в дыры забытья, изображая
Мужчины около сорока — это как открытая рана: только коснись. Артур Пепа как раз забрел в эти окрестности.
Притом он все более ненавидел ее домашность, патологическую склонность к недвижимо-загипнотизированному лежанию перед телевизором или любым иным источникам безволия. Из года в год катастрофически уменьшалось число компаний, в которых им обоим было бы одинаково хорошо. В последнее время таких компаний не осталось вовсе, поэтому Артур совсем не случайно вынужден был врать, мастерски запутывая трассы своих выдуманных передвижений по городу и предместьям и подменяя лица немилых Роме бродячих комедиантов лицами, ей хотя бы небезразличными.
Безразличие — так называлась крупнейшая из ее претензий. Десять лет назад он любил меня, как пес, иногда думала Рома. Ему достаточно было только подглядеть, как я надеваю (снимаю?) чулки, не очень-то прикрываясь от него нашей старой ширмой или дверцами шкафа, чтоб этого с успехом хватило на добрых полночи. Да что там чулки? Одной только улыбки, поворота головы, интонации голоса оказывалось достаточно. Теперь же он мог не касаться ее месяцами, отстраненно и пренебрежительно погруженный в свое лицедейское существование.
Такую же претензию — безразличие — Артур мысленно адресовал ей. Об этом уже говорилось — он склонен был приписывать это обвальное угасание страсти годам и их инерции. Сгоряча он даже начал ужасно преувеличивать ее нарастающую закрытость и отчужденность. Знаете, мысленно обращался он к воображаемым собеседникам на воображаемом же общественном суде, если у женщины полмесяца менструация, а еще полмесяца насморк, то ее мужу крайне тяжело сохранить любовную страсть. Особенно после двенадцати лет семейной жизни. И церковного брака, да.
Иногда он пускался в сладостно-мазохистские фантазии и представлял себе настоящие причины такого отчуждения, рисуя при этом бурные сцены ее свиданий с другими. Сначала это был ее в Бозе почивший бывший муж — он возникал в своей квартире в бесчисленные часы отсутствия Артура и по-хозяйски брал ее прямо на кухонном столе, доводя до исступленных взвизгов все более неистовыми толчками безжалостно холодного и твердого поршня. Но эти видения были вскоре решительно отброшены — настолько они не вязались с настоящим образом кроткого подвижника-писанкаря с его запущенными телесными недугами и могучими духовными идеалами. Куда более реальным казался какой-нибудь хамовато-всесильный декан факультета, две трети жизни положивший на достижение своей невыразимо влиятельной общественной позиции и перед выходом на пенсию пользовавшийся ею, как умеет, принуждая всех без исключения женского полу подчиненных, подлежащих его контролю (студенток-должниц, аспиранток, ассистенток и преподавательниц) к настоящему под лежанию. Следовательно, он время от времени ложился и на нее, например, на кожаной оттоманке в своем кабинете и тяжко дышал ей в ухо, а бедняжка Рома должна была притом еще и вертеться и притворяться, будто умирает от удовольствия. Вскоре Артур отказался и от этой версии — деканом факультета, как оказалось, был не какой-то гнусный хряк в апоплексической стадии злоупотребления должностью, а вполне приятная утонченная дама, знаток языков и литератур Востока.
Но унизительные фантазии все равно навещали его. Чего только стоили все эти сверх всякой меры эрудированные ребята-неофрейдисты, которых она обслуживала как
Опомнись, говорил Артур Пепа в такие минуты своему издерганному, испорченному кинематографом воображению. Но в такие-то минуты он и чувствовал, как его неудержимо тянет к ней и как много остается в нем неисчерпанного. Значит, я все еще люблю, думал он.
А сейчас в этом лесу, где они оказались вместе в поисках третьего, он думал еще и о том, как вчера она бинтовала ему голову. Ласка, которой он уж никак не заслужил. Артур ненавидел некоторые слова, придуманные разве что составителями словарей для увеличения объемов: стремглав, почитай, небось. В его любимчиках ходило и выраженьице ей-же-ей. Только теперь оно отчего-то весьма гармонировало с его мыслями о ласке, которой он, ей-же-ей, не заслужил, да еще о том, как ловко и споро ее руки сделали все, что следовало сделать. Черт побери, говорил себе Артур Пепа, черт побери меня вместе с нею в этом лесу!
В туже минуту Рома думала приблизительно о том же (интересно, что они, почитай, всегда думали об одном и том же): это его вчерашнее дуракаваляние день-деньской, шахматы, в которых он ни в зуб ногой, бой на мечах и наконец — эта стойка на руках. Неужели он все еще способен на подобные идиотизмы ради меня, допытывалась Рома у своей внутренней легковерной собеседницы. Но если нет, то ради кого и чего? Ну, хорошо, там были еще те две лахудры из райцентра, укрощала она свои не в меру поспешные выводы. К тому же разные средства помрачения — алкоголь, сигареты, гашиш. Такие, как он, просто дуреют от передозировки, теряя голову. Но именно подобное умопомрачение и бросило его в объятия ее молодого вдовьего одиночества двенадцать лет назад. И потому-то оно ей больше всего в нем нравилось, его умопомрачение.
Чуть погодя ее мысли несколько виновато поплелись к пропавшему Карлу-Йозефу. В последние недели он сделался невозможным, при всяком удобном случае он донимал ее своими намеками на тему разрыва с мужем и дочерью, то есть с этими двумя, и с переездом куда-то в Вену, Амстердам, Лиссабон, к черту лысому (куда захочешь, говорил он, куда захочешь, этот мир так огромен, к тому же мы всегда сможем бывать во Львове, ходить в Карпаты, ночевать под звездами на полонинах!). И сколько она ни просила его выбросить дурь из головы, забыть об этих глупых звездах на полонинах и об этой преходящей истории ошибок, остаться при этом друзьями, которые вместе трудятся на ниве львовско-венского объединения, он только раздражался да иногда бил кулаком в стену. «Хорошо, я согласен, чтобы твоя дочь была взята нами с собой», — сказал он как-то, очевидно, после долгих болезненных раздумий, при этом использовав привычную для его языка пассивную форму глагола. Но Рома отреагировала на это совсем не в манере опытной германистки: «Моя дочь — не вещь и взятой никогда не будет». Иногда я говорю с ним слишком резко, это надо прекращать, подумала она, чтоб отпроситься у Карла-Йозефа. Ну да, ведь теперь она внезапно осознала еще и новую тревогу — ее девочка осталась совершенно одна в том странном большом доме, где-то на горе, в средоточии всех ветров. Точнее, даже не одна, а один на один с тем незнакомым парнем, и что из того получится? (Десятый обруч — это плен, из которого невозможно вернуться, ничего не утратив, определила для себя Коля приблизительно в ту же минуту.)