Двенадцать обручей
Шрифт:
Слово «эскорт» ей пришлось написать с переносом — эскорт. Последние две буквы попали на следующую страницу, а сто тринадцатая была точно так же решительно вырвана и брошена рядом с тахтой на пол — в груду из ста двенадцати ее предшественниц. Карл-Йозеф догадался, что дальше будет о нем.
«Знаешь, — писала она далее, — вот я Тебе пишу, но как я смогу переслать Тебе это письмо? Ты ведь никогда больше не явишься передо мной, это ясно. У Тебя еще так много — непочатый край — непочатых девушек! Непочатый рай девушек! А обычные почтовые услуги, так тут полный капец — сам знаешь, как долго все это длится, когда речь идет о сообщении между нами и Луной. Фактически всю жизнь. Впрочем, мне это фиолетово [одно слово зачеркнуто] не так важно — я все равно допишу это письмо до последних трех точек, потому что я уверена, что оно все равно будет прочитано. А у нас новости. Вчера вечером моя маман с Пепой
Карл-Йозеф Цумбруннен вполне своевременно, на девять-с-волосиной, нырнул в струю ветра, исчезнув из-под ее окна. Понятно, ему не хотелось оказаться обнаруженным. Потому он так и не узнал, что такое двенадцатый обруч. В целом писанное Колей письмо несколько насмешило его своей патетикой, этим вечным свойством молодых и живых. К тому же, вспомнил он, эта девушка слишком много читает фэнтези и слушает Моррисона. Мистика какая-то, решил Карл-Йозеф.
Просто ему уже давно хотелось к другому окну — и вы догадываетесь почему. Так же решительно уткнулся он в него, прикипев лицом.
И оно увидело изнутри тускло освещенную ночною лампой комнату супружеской пары Пепа — Вороныч. Артур и Рома, казалось, спали. Да что там казалось! Спали — и все. Спали, как спят вместе влюбленные люди. То есть так тесно и так вместе, и так близко, и так совокупно дыша, как это делают люди, которые спят вместе по любви. То был неизъяснимо глубокий сон. Карл-Йозеф даже не пытался ее позвать. Включенный ночник свидетельствовал лишь о том, что некоторое время назад они могли заниматься любовью. Большое, во всю оконную раму лицо по ту сторону их комнаты на миг сделалось маской боли. Оказывается, он еще мог это почувствовать.
Разрыв, разрыв. Прощание, утрата, разрыв.
Он изо всех сил оттолкнулся от холодного евроокна. И сразу, резко вспарывая ночной воздух, ввинтился ввысь. И только тогда снова глянул вниз — на молочно-белый от снега и лунных потоков Хребет — когда здание пансионата под ним уменьшилось до бессмысленной родинки на мировой коже.
Ни один пограничный пеленгатор, как водится, не засек его небесных передвижений. Уже на трансильванской стороне Карл-Йозеф впервые понял, кто тут всегда кричит по-птичьи. Ему самому еле удалось выгрести из воздушной коловерти, которая оказалась мощным астрально-энергетическим завихрением. Десятки, если не сотни, душ носились в этой пространственно-временной пучине, без возможности когда-либо из нее выбраться. Вероятней всего, большинство их были обречены оставаться в этой центрифуге вечно. Карл-Йозеф умудрился проскользнуть сквозь безветренную трубу меж двух встречных циклонов, каждый из которых мог бы закрутить его в себе до конца времен.
И уж потом Цумбруннен окончательно лег на свой курс. По левую руку он оставил Сучаву, откуда как раз доносились хоры всенощной службы вперемешку с тромбонными ревами какой-то цыганской свадьбы и маневровыми гудками на станции Сучава-Норд, а по правую — Быстрицу и Пятра-Нямц. Он упрямо держался Карпат, изо всех сил пытаясь никуда не сворачивать от каменистых гряд на хребтах. На трансильванской стороне снега не было совсем, а весна зашла уже так далеко, что, казалось, там внизу вот-вот зацветут сады. Люди пребывали еще ниже, эта высокая страна вообще не принадлежала им. Меж людьми и хребтами залегали леса. Карл-Йозеф не только помнил об этом — он слышал все ручейки в зарослях и видел каждое дерево в отдельности и все деревья разом. Но он мог и не такое даже — ему удавалось слышать и каждый листок на каждом дереве, и как лопаются почки, и как дышит мох, и — что не требовало особенного
Перед ним с самого начала раскрывался целый веер возможностей. Он мог, например, выбрать самый короткий путь — над Словакией. Там тоже хватало гор, если ему уж так обязательно необходимо было видеть под собою горы. Он мог взять южнее и петлять над самой словацко-венгерской границей — если б ему хотелось не гор, а известковых склонов и виноградников. В конце концов, он мог бы эту границу пересечь — незаметно не только для часовых, но и для себя самого — и вынырнуть над картографически зеленым Земплином, а там, дрейфуя не столько на юг, сколько на запад, все-таки прибиться к Дунаю чуть выше Будапешта. Собственно, Дуная не было возможности избежать — как в словацком варианте полета, так и в венгерском. А потому и мосты, и баржи, и береговые камыши и заводи все равно ждали впереди.
Однако, если б ему захотелось не кратчайшего, а все-таки самого долгого пути, он мог бы с самого начала пуститься на север и пересечь Польшу. А это означало, что он неминуемо пролетит и надо Львовом. Карл-Йозеф Цумбруннен любил этот город сильнее и честнее большинства его жителей. Сейчас уже можно, не скрывая всей правды, высказать вслух то, что во дни его жизни должно было оставаться тайной: Карл-Йозеф часто видел Львов в своих снах. В тех, где он, исполняя секретные распоряжения неясно-размытых начальников, проникал в какие-то облупленные конспиративные квартиры, а оттуда в замусоренные разным тысячелетним хламом подземелья, ибо выполнял задание найти воду, русло, реку. В последнем таком сне он ее нашел, но это привело к прорыву шлюзов под Оперой, Цумбруннен еще помнил, как отовсюду прибывала пенистая муть, как он стоял в ней по пояс, неспособный пошевелиться, как — ну и что, что рыба — в конце его накрыло с головой, и он захлебнулся.
И все-таки теперь он с самого начала отдалялся от Львова. И никто уже не ответит почему. Возможно, с детства привыкший разрисовывать географические карты, он придумал замкнуть полуэллипс Карпат полуэллипсом собственного полета? Сотворить вокруг центра Европы виртуальный овал имени себя самого?
Возможно и иное. Возможно, это был туннель — его персональный туннель, и он просто не имел выбора.
Все к лучшему в этом лучшем из существований.
Еще той же ночью во Львове режиссер Ярчик Волшебник, пьяный в зюзю, раздавленный и несчастный, каким-то чудом оказался на железнодорожном вокзале, где выковырял из нажопного кармана последнюю мелочь, чтоб оплатить право на вход в платный зал ожидания повышенной комфортности. На самом деле никакой комфортности — даже пониженной — там не водилось, но в то же время безусловным преимуществом было отсутствие ненавистных цыган, которые в последнее время так за него взялись. Ярчик Волшебник плюхнулся всей массой на вокзальную скамейку и попытался осмотреться вокруг в поисках человеческого сочувствия. Наведение резкости в выпученных и мокрых глазах не принесло никакого результата. Но, как только он достал из глубокого бокового початую бутылку «Бальзама Варцабыча», к нему подсел какой-то солдатик. Солдатик оказался дезертиром, ожидающим первую утреннюю электричку дамой на Пасху.
«Это самое, — говорил Ярчик Волшебник дезертиру, пока тот прикладывался к бутылке с темной гадостью, — это, как бы сказать? Приезжаю в пятницу, да? Отснятый материал на кассете, бабки в конверте, да? Ну, как бы полный порядок, да?»
Он уже в сороковой раз рассказывал эту историю. Солдатик почти ничего в ней не рубил, но делал вид, что слушает.
«Это самое, — вещал Волшебник дальше, — я себе такое — ну, поспал, поел, и смотреть кассету, а там ничо! Представляешь, служивый, ничо! Ни-ху-я! Все пропало, служивый! Клип сезона, горячая десятка! Такая эротика — зэ бест! Зэ бест оф, служивый!»
Он переводил дух, глотал из бутылки и вытирал слезы. В течение дня эту историю уже выслушали десятки случайных и не знакомых ему людей. Сначала она была понятной, но чем далее, тем путаней. Вот и теперь ее трудно было уразуметь:
«Тогда я, это самое, ну там конверт, бабло — вот такая была невъебенная пачка, и все зелеными, служивый! И что ты думаешь? Я в конверт, а там, это самое — целая пачка каких-то бумажек, все в говне, целая пачка бумажек, которыми задницы подтирали! Служивый, толстенная такая пачка, двести задниц можно было подтереть, служивый!»