Двенадцать обручей
Шрифт:
«А платить кто будет?» — мегерою вынырнула из-за стойки злая тетка, оказывается, давно их подслушивавшая. «Слышь, — примирительно сказал Душман, — дай ей что-нибудь, чтоб отъебалася». Карл-Йозеф и тут блестяще уловил контекст. Так на столе появилось его портмоне с тисненным на коже странноватым словом «GSCHNA-A-ASS!!!»[107] (не подарок ли Евы-Марии на Рождество девяностого?), и из многих других купюр он извлек на свет зеленую двадцатку. «Мама, двадцать баксов!» — крикнула добрая девушка в сторону стойки, на что злая тетка фыркнула «наливай». Карл-Йозеф, мысленно насмехаясь над собственной осторожностью, снова спрятал портмоне в карман. Но Душман и Шухер были и без того очень довольны всем, что увидели.
Через каких-то полчаса (да кто там мерял это время?) все снова поплыло, завертелось, замерцало — головы в кожаных кепках, небритые подбородки, кадыки, челюсти, стол, заляпанный темной гориловой
Тогда из магнитофона снова запело, какие-то бабьи голоса все повторяли «чё те нада, чё те нада», Карл-Йозеф про себя решил, что это чье-то имя, она изгибалась посреди кнайпы в своем русском сарафане, болтая во все стороны толстенной косой и покачивая неохватными бедрами, какая-то такая Чётенада, огромная бабища из далеких степей, Карл-Йозеф манил ее к себе рукою, но она делала вид, что не видит, экстатично зажмурившись, пока ему это не надоело и все окончилось, а Чётенада, низко в пояс поклонившись, ушла за кулисы под аплодисменты всего зала.
«Я купить… бутилка… фляшка для себя, — объявил Карл-Йозеф, — гогехова гогелька… один». Ему наконец-то удалось ничего не перепутать в этом предательском сочетании слов. Но у него не получилось подняться со стула, и он выложил на стол портмоне. «Покупай. Мне», — сказал кому-то из них. Душман пошел к стойке, нудно и медленно торговался о чем-то с сонным хозяином, выпотрошил портмоне настойку, перебирал банкноты — доллары, марки, гривни, все перепуталось — президенты, гетманы, деятели культуры, коммерческие курсы, маржи, они вдвоем что-то подсчитывали, то и дело сбиваясь и негромко переругиваясь. Наконец Душман вернулся с запечатанной бутылкой, Шухер выхватил ее у него из руки и спрятал к себе во внутренний нагрудный карман. «Мне», — хитро усмехнулся Карл-Йозеф. «А нам?» — спросил Шухер. «Вам покупал. Уже», — напомнил Карл-Йозеф. Ему действительно захотелось вернуться назад, и дойти до того пансионата, и там выпить эту бутылку на двоих с ее мужем, и рассказать ему, как он ее любил, а потом заснуть наконец в своей комнате, но так крепко, чтобы проснуться через десятки лет.
«А нам?» — переспросил Шухер. Карлу-Йозефу этот Шухер с самого начала нравился меньше. Поэтому свое портмоне с тиснением «GSCHNA-A-ASS!!!» он отдал не ему, а Душману: «Вам». «Все бабки?» — тот сначала не понял. «Я вам даю», — твердо пояснил Карл-Йозеф. Душман раззявил рот и застыл в нерешительности, но Шухер был проворней: «Дает человек — бери. Шо глядишь как на вошь?» Душман забрал портмоне. Карл-Йозеф протянул руку в сторону Шухера. Он хотел получить свою проигранную бутылку. «Я тебе понесу, — успокоил Шухер. — Ты можешь разбить». Карл-Йозеф
«Далеко тебе?» — спросил Шухер. «На Дзындзул», — мотнул головой вверх Карл-Йозеф настолько резко, что очки чуть не соскочили. Они оба присвистнули. «Хуёвое место», — сказал Душман. «Море по колено», — возразил Шухер. Карл-Йозеф удивился, что даже он знает про море, которое тут было миллионы лет назад. «Да, моге», — подтвердил Карл-Йозеф и, собравшись с силами, поднялся. Он подумал про туалет и стал искать мутноватым взглядом тот самый коридор. Но Шухер прочитал его мысли и, тоже не совсем твердо поднимаясь, процедил: «На улице поссыш. Надо идти». «Why not?» — согласился Карл-Йозеф, вперевалку направляясь к выходу. Стоя в дверях, он оглянулся на стойку бара. Ему показалось, что хозяин крайне напряжен. Почему они так редко улыбаются? Карл-Йозеф махнул на прощание (хозяин даже не пошевельнулся) — и ступил в ночь.
Они шли друг за другом по дороге над Потоком: Душман впереди, в нескольких шагах от него Карл-Йозеф, последним брел, насвистывая что-то вроде «чётенада», Шухер. Его тянуло куда-то вбок, он часто останавливался, отставал, озирал лунную пустошь и думал, как бы нагреть этого лоховатого австралийца, чтобы все-таки не отдать бутылку.
Карл-Йозеф уже по дороге решил, что не станет задерживаться тут до воскресенья. Взойти на гору, выпить все до дна, упаковать Klamotten[108] — и навсегда. Но тут он подумал о фото, ну да, он оставлял за собой право сохранить ее маленькую фотографию, это был банальный паспортный снимок, потому что сам он никогда — ни разу — не сфотографировал ее, неизвестно почему. Продираясь сквозь шум Потока и шум в своей голове, Карл-Йозеф крикнул в спину Душману: «Ты! Отдай!» Душман оглянулся и ничего не понял. «Мой… — наморщился Карл-Йозеф, лихорадочно вспоминая слово. — Я тебе дал!» Он подошел к Душману с протянутой рукой. «Ты что?» — осек его Душман. Карл-Йозеф наконец вспомнил слово: «Кашельйок!» Это было невозможно — в таком ужасном шуме, с болью в груди и в голове сформулировать длинную и нестерпимо сложную фразу о том, что там, в его портмоне, остается ее (кого — надо еще и это пояснять?!) фотография, он только заберет фотографию и отдаст все остальное, он подарил им те деньги, ему не нужны они, но он не может отдать им ту фотографию.
Его рука потянулась в карман к Душману, и тут он получил в лицо. Очки разбились с концами, резкая боль в переносице парализовала все, кроме ощущения ужасной несправедливости, тупого и дикого недоразумения, поэтому он вслепую ринулся вперед, поймал руками отвороты Душмановой куртки, но не устоял на ногах — Душман сперва поддался, а потом выскользнул, бездна снова качнулась ему навстречу («в дупель угыканный» — прошептал Карл-Йозеф, отгоняя беду, но поздно) — сзади уже подбегал Шухер, и его, Шухера, рука, утяжеленная темной бутылкой, взлетела на миг вверх и камнем ухнула на глупую и изболевшуюся голову иноземца еще раньше, чем тот зарылся всем телом в прибрежную гальку.
Не было уже ни сполохов, ни липкой ореховой жидкости вперемешку с кровью, ни обломков стекла, ни протяжного крика кого-то из двоих. А было безволие, было сползание отяжелевшего тела вниз, по камням, суковато-скользким ветвям, по хвое, шишкам, известковым зазубринам — и наконец воды Потока приняли в себя большую дунайскую рыбу с ее последней потаенной идеей больше не возвращаться.
«Никто из нас толком не знает, что такое жизнь. Но горше всего то, что мы точно также ничего не знаем и о смерти», — прочли друзья в одном из его писем.
12
Спустя многие годы Артур Пепа будет вспоминать этот день как один из самых долгих в его жизни. Кроме всего приключившегося, он и впрямь показался ему ужасно длинным. Разумеется, все это произойдет лишь в том случае, если Артур Пепа вообще доживет. Но если все-таки доживет, он непременно будет вспоминать.
Бесспорно, среди его воспоминаний должно найтись место для того теплого, чуть ли не горячего ветра, от которого отваливалась голова. Кроме того — для повсеместной и обвальной оттепели, звонкого стеканья, дуденья, капанья тысяч пульсов, расползшейся под ногами и в душе грязной снеговой каши. И, разумеется, там будет комната, в которую его привели — совершенно запущенная, с потеками талой воды на стенах и кусками отвалившейся серой штукатурки, с понаставленными там и сям ведрами и банками, которые время от времени выносились куда-то в коридор, а потом снова приносились назад уже порожними и расставлялись под водяными струйками с набухшего влагой потрескавшегося потолка. В своих воспоминаниях Артур Пепа будет сидеть в центре этой комнаты на табурете и умирать от собственного сердцебиения, к которому добавится тупая боль под ложечкой, подтверждение того, что встречный удар автоматным прикладом ему уж никак не пригрезился. Будут еще две полосы от наручников на запястьях — сначала бледные, они со временем набухнут кровью и покраснеют, начав исподтишка пульсировать в едином со звоном оттепели ритме.