Двор чудес
Шрифт:
— Так меня сожгут! — воскликнул Доле, не сдержав содрогания.
— Сожгут? — сказал Ле Маю, сообразив, что наболтал лишнего. — Ну, это только так говорится. Отчаиваться пока что рано. А может, этот хворост заказали для кого-то из тех, кто сидит в Шатле. Ну, будьте здоровы!
Оставшись в камере один (три вооруженных стражника для него уже не шли в счет), Доле принялся в задумчивости ходить от стены к стене. Дни и ночи он так расхаживал, думая то о Лойоле, чьей невинной жертвой стал, то о короле, который подло выдал его, иногда задерживаясь умом на какой-нибудь философской
Смерть его не страшила. Что касается страданий на костре, то он, пожалуй не повторял притворную мудрость древних стоиков «страдание — только слово», но был тверд духом.
Он присел на табуретку за столик и закрыл лицо рукой.
— Меня сожгут… — прошептал он.
Его сотрясло содрогание.
«Почему? — думал он. — Положим даже, я заслуживаю смерти, но разве не могли убить меня без мучений? Почему те, кто объявили себя служителями Бога любви, настолько сами жестоки? Взять живого человека и обречь его на такие муки: поставить на груду хвороста и поджечь!»
Рука его упала на стол. Он машинально взял перо. Множество мыслей волновало его. Он начал писать:
«Это мои последние мысли. Последнее усилие разума, который вскоре погаснет. Быть может, эти строки попадут в руки людей справедливых. Быть может, бумагу эту разорвут. Я только непременно хочу думать, что позже меня прочтут.
Итак, с могильного порога я обращаюсь к людям. Костер — моя кафедра. Меня сожгут! Сожгут заживо! Что претерпит плоть моя — не знаю.
Не знаю и того, какие вопли агонии вырвутся из груди моей, когда в исступленье, среди языков пламени, я уже не смогу отвечать за свою мысль.
Истинный вопль осужденного — здесь, на этой бумаге.
Итак, вот чего я желаю. Ни в каком дурном деле я невиновен.
Как далеко ни вглядываюсь я в свою жизнь с трепетом и дотошностью беспристрастного судьи — не нахожу в ней никакой настоящей вины. Я любил людей, братьев моих. Я старался показать им, что есть некий светоч, ведущий их к счастью сквозь мрак того мира, в котором мы живем. Имя этому светочу — Наука.
Итак, я по мере сил сеял кругом семена науки, то есть света, чтобы, насколько возможно, рассеять мрак, то есть невежество.
Я не отвращался от тех, кто имел счастья менее моего. Я не взирал неумолимым взором на чужие проступки. Я думал, что высшее слово человеческой мудрости, роковой исход науки, мысли и жизни — это терпимость.
Если бы в роде людском одни жалели других, если бы раскрылась лучезарная, великолепная мысль о братстве, которую прозревал Христос, человечество решило бы проблему земного рая.
Но бал правят злоба и ненависть. Здесь я никого не хочу обвинять. Говорю только, что дух любоначалия порождает
Говорю, что властители, придумавшие костер для тех, кто не желает быть рабами, — помеха, подлежащая устранению.
О, если бы меня поняли! Если бы люди однажды научились мыслить свободно — чтобы их вера, убеждения, мысли не были им навязаны! Если бы наука переплавила в горниле анализа те верования, что были нам навязаны веками варварства!
Я не думаю, что преступаю пределы человеческих прав, когда высказываю такие пожелания. Не думаю, что в чем-то виноват. Но именно за то, что я думал так, как пишу сейчас, за то, что любил науку и свет, за то, что был братом братьям своим, меня и сожгут.
Я хотел бы, чтобы когда-нибудь на самом месте моей казни воздвигся памятник, чтобы освобожденные люди приносили цветы к подножию этого памятника, чтобы память о нынешней неправде была увековечена простыми словами, из года в год повторяемыми перед толпами народа: “Здесь сожгли человека за то, что он любил братьев своих, проповедовал терпимость и громко говорил о благодетельности науки. Это было во времена, когда жили такие короли, как Франциск, и такие святые, как Лойола”.
Вот чего я желаю.
Во удостоверение чего, свободный духом и здравый телом, подписываюсь».
И Доле поставил свою подпись.
О чем он думал в эти часы отчаяния? Должно быть, как он ни старался, уму его живо представлялись жена и дочь, которые скоро станут вдовой и сиротой.
Ведь солдаты видели, как он неуверенно протягивал руки, словно для объятья, и слезы туманили его взор.
Потом Доле вдруг встал. Стал взволнованно расхаживать по камере. Потом успокоился. Подошел к столу и хотел перечитать лист с теми строками, которые мы только что привели. Листа уже не было!
Покуда он забывался в мечтаньях, один из солдат тихонько взял бумагу и передал стражникам в коридоре. А теперь документ был в руках Жиля Ле Маю!
VIII. Фонтенбло
Утром того дня, когда Франциск I с придворными уехал из Парижа, Манфред объявил Лантене, что едет в Фонтенбло, и пересказал ему все, что случилось той ночью.
— А ты, — сказал он в заключение, — попытаешься спасти Доле. — В тот день и мне нужно будет быть в Париже. Подготовь дело как знаешь, а само дело будет за мной.
— Как же я дам тебе знать, брат? — спросил Лантене.
— Давай подумаем… От Парижа до Фонтенбло хороший всадник, пожалуй, доскачет без отдыха, хоть это и нелегко, согласен. Но выбирать нам не приходится. Если ничего срочного не случится, ты просто заранее дашь мне знать, на какой день назначено дело. Если же окажется, что действовать придется без подготовки, пошлешь ко мне Кокардэра на борзом коне, и я приеду с ним вместе.
Лантене все понял и кивнул. Друзья расцеловались, и Манфред вернулся к Рагастену и Трибуле.