Дягимай
Шрифт:
Пока Люткус нашел щель между возом Стирты и Унте, который с брыкающейся за плечами овцой свернул наконец на левую обочину, прошло, наверное, не больше минуты, а Даниелюсу казалось, что это унижение никогда не кончится. Он не помнит, что сказал Люткусу, схватившись левой рукой за руль, а может, хватило одного этого движения, чтобы автомобиль вдруг остановился и незримая сила выбросила Даниелюса за дверцу; он в мгновение ока очутился перед шатающимся братом, за которым из дворов следили насмешливые зеваки. Но Унте продолжал идти, ноги у него заплетались, и он словно глумился над братом. Да и выглядел он вблизи еще противнее, чем из окна машины: вспотевший от тяжелой ноши, с
— Вправду ли я перед собой вижу… брата своего… или мне снится? — пробормотал он, качнувшись вперед. — А-а. Да… Даниелюс… Привет, на-а-а…чальник!
— Живо полезай в машину — и поехали! — прохрипел Даниелюс, весь дрожа от злости. — Слышишь? Хватит людей смешить.
— Кошке смех, а мышке слезки, — икая и едва ворочая языком, сказал Унте. — Жизнь моя слезами изошла… Ты это, брат, можешь понять?
— Ладно, ладно, дома поговорим, нечего здесь нюнить. Гедрюс, открой багажник, — приказал Даниелюс, толкнув плечом Унте к машине. — А ты дай-ка сюда свою овцу.
— В багажник? Да пошли вы к растакой матери! — разволновался Унте, как бы трезвея. — Вы что, задушить ее хотите? Ведь это же овца черноголовой породы Пирсдягиса. Отборная! Я должен ее доставить в целости и сохранности.
— А ну-ка сунь поскорее сюда свою черноголовую, — сказал Люткус, стоя у открытого багажника. — Не бойся, не подохнет. Доставим ее вместе с тобой в целости и сохранности в хлев.
— В хлев? Меня в хлев? — вспылил Унте и повернулся к Даниелюсу, да так резко, что потерял равновесие и ударился о крыло машины. — Ну уж этим ты меня, братец, не испугаешь. Не на такого напал.
Даниелюс, не соображая, что делает, схватил брата за плечо.
— Заткнись! Для такого, как ты, и хлев — роскошь! — не выговорил, а прошипел он.
Унте попятился, словно перед глазами сверкнул не взгляд Даниелюса, а остро наточенное лезвие. Между тем овца заметалась пуще прежнего, молотя передними ногами свисающие брюки; казалось, шагни Унте еще шаг, и они совсем сползут.
А потом все произошло в один миг: Даниелюс и Люткус вырвали у Унте овцу, а его самого со сверкающим полуголым задом впихнули в машину.
До самой отцовской усадьбы Даниелюс сидел молча, крепко сжав окровавленную правую руку; не мог взять в толк, как же случилось, что он потерял самообладание и вмазал брату. Если бы Унте не сопротивлялся, а послушно сел в машину… Но он уперся перед дверцами как осел, вот и лопнуло терпение.
— Так вот ты как со мной… с братом… — шмыгал носом на заднем сиденье Унте, вытирая рукавом грязной рубахи испачканное кровью лицо. — Что я сделал плохого? Нес овечку Пирсдягису… Вот отнесу, говорю, и заткну рот. Подавись, скажу, своим знаменитым подарком, и чтоб больше ты у меня и не пикнул! А то я тебя, у-у-у, наизнанку выверну!
Только на третий или четвертый день, когда Унте протрезвел, Даниелюс разобрался в деле, причины коего банщик Марма описал в своей летописи таковыми словами:
«Еронимас Пирштдягис, прозванный сельчанами Пирсдягисом, на каждом шагу хвастался, будто подарил породистую черноголовую овечку своему зятю Антанасу Гиринису. А была та овца давно съедена, и потомки ее приносили ягнят, и росли те ягнята, а бахвальство Пирсдягиса не прекращалось. Тогда Антанас Гиринис, хорошенько подвыпив, решил заткнуть старому бахвалу рот: взвалил на плечи одну из овечек и попер через всю деревню к своему тестю… Славное было зрелище, все запомнят его надолго…»
Даниелюс, конечно, не мог знать о том, как описал сие зрелище Робертас Марма, однако какие сногсшибательные выверты ни делала фантазия банщика, она все равно не могла сравниться с тем, что он, Даниелюс, увидел своими глазами. Ему было стыдно. Ужасно стыдно! Он был возмущен, оскорблен, унижен. Но больше всего огорчался из-за того, что не совладал с собой и ударил брата по лицу. Он чувствовал себя так, словно не у Унте, а у него самого посреди бела дня на виду у всей деревни сползли брюки. Желая как-то обрести душевное равновесие, он пытался вникнуть в свои отношения с Унте, к которому относился то снисходительно, то с пренебрежением, порой даже с жалостью, а то и с прорывающейся вдруг наружу братской любовью. Покопавшись в себе, он вынужден был признать, что наряду с другими противоречивыми чувствами к брату обнаружилось еще одно — непостижимое мучительное чувство, смесь сочувствия и ненависти, а ведь до недавних пор проказы Унте ничего подобного в нем не вызывали.
«Ах ты несчастный пьяница!»
Через несколько дней на заседании бюро Даниелюс сказал:
— Напитки предназначены не для того, чтобы их свободно продавать в рабочие дни. А из дягимайского магазина надо на веки вечные изъять всякие там «чернила» и водку, если мы хотим сдать фабрику в срок.
Кто-то пробовал возражать, мол, такая мера может сорвать финансовые планы района, но Даниелюс был неумолим.
— Алкоголь пожирает большую часть человеческой энергии. Мы должны отвоевать ее для производства, и это с лихвой окупит наши мнимые финансовые потери.
Верил ли он тогда в свои слова?
Да, верил. Хотя и понимал, что для того, чтобы чего-то добиться, нужны не месяцы, не годы, а, может быть, десятилетия. Понимал и все-таки бросил вызов зеленому змию, этим как бы подчеркивая свою решимость отомстить за брата и свой стыд. «Человек велик и благороден только тогда, когда своим разумом и своей волей он умеет обуздывать низменные страсти и сохранить сердце для истинной любви, жажды труда, борьбы за осуществление своей цели, ибо только это и составляет суть разумного существа, пытающегося создать более совершенный мир», — думал Даниелюс.
Через несколько месяцев выяснилось, что его затея обречена на провал, а еще через месяц раздался звонок из Вильнюса: ты что, Гиринис, трезвенника епископа Валанчюса [1] из себя изображаешь?..
«…Не изображаю, а пытаюсь что-то сделать…»
…Тротуары запружены по-зимнему одетыми людьми, снующими мимо витрин магазинов. Свежим снегом замело парки и скверы. Заиндевели вывески учреждений. Мосты, словно коты, дремотно выгибают спины над Нерис, которая тихо шелестит шугой; нынче река, видно, не станет, нет у нее охоты надевать ледяной панцирь. Город перемахнул через нее, вскарабкался на холмы Шишкине, обняв широкими крыльями многоэтажных зданий свою славную старину — от Лаздинай и Каролинишкес до Жирмунай и зеленых сосняков Валакампяй. Молодой, но усталый город глядит на маячащие вдали шпили костелов, застывших посреди муравейника домов, а над этим муравейником взмывает в небо телебашня, побившая все рекорды высоты. А справа и слева то там, то сям из фабричных труб поднимаются клубы черного дыма, и чуткий, привыкший ко всяким запахам нос горожанина даже не чувствует его.
1
Мотеюс Валанчюс (1801–1875) — классик литовской литературы, епископ, боровшийся за трезвость.