Дьяволы и святые
Шрифт:
Ротенберг не мог умереть. Он должен был жить, чтобы и дальше обзывать меня кретином, идиотом, дураком — никто не делал этого лучше него.
— Нет, месье аббат. Здесь какая-то ошибка.
— Никакой ошибки. Он умер.
Все случилось быстро: Ротенберг встал посреди ночи, зажег свет повсюду в крошечной квартире, а когда его супруга удивилась поведению мужа, он объяснил: «Мне приснилась удивительная мелодия». Ротенберг сел за пианино и тихо наигрывал ее, пока жена засыпала. На следующий день Мина нашла его с улыбкой на губах и руками на клавиатуре. Эти ладони еще полнились подзатыльниками, которые Ротенберг уже никому не отвесит.
Вильхельмина Ротенберг позвонила в приют, чтобы сообщить
— Отпустите меня, месье аббат. Клянусь, я вернусь. Я ничего никому не расскажу.
— Никому не расскажешь? О чем?
— Ни о чем, месье аббат.
— Слишком поздно. Это случилось две недели назад. Ты должен благодарить меня за то, что я скрыл истинные причины, по которым ты не можешь поехать. К тому же у этих людей странные привычки. Они быстро закапывают покойников, ты бы все равно не успел.
— У этих людей?
— Ну же, у евреев.
— А, то есть и вы тоже.
— Что значит «я тоже»?
— Будь я евреем, это плохо?
— Насколько мне известно, ты не еврей.
— Нет.
— Тогда все хорошо. Все просто замечательно. Доброй ночи, Джозеф.
Моя самая длинная беседа с Сенаком:
— Я не понимаю, месье аббат.
— Что именно ты не понимаешь, Джозеф?
— Зачем вы это делаете?
— А что я делаю?
— Для начала, покрываете Лягуха.
— Месье Марто… Я среди первых признаю, что он сложный человек. Но его надо понять: он видел такое, отчего сломались бы самые сильные. Например, как его товарищи один за другим падали в отравленные реки. Как ты думаешь, почему он занимает комнату на последнем этаже, откуда ничего не слышно? Разве ты, Джозеф, просыпаешься по ночам, когда он кричит? Разве ты приходишь положить ему полотенце на лоб и прогнать ядовитые, горькие сны? Так что да, я его защищаю. Я вас всех защищаю. Но забудем пока о месье Марто. Что тебе сделал лично я?
— Вы меня заперли!
— Ты не заперт, Джозеф.
— То есть я могу выйти?
— Конечно же, можешь. Ключ у тебя, и имя ему — смирение.
— Вы чудовище. Не знаете любви. Не знаете нежности.
— Я едва знал своего отца, но отлично помню жестокого мужчину, музыканта, способного играть самую слащавую музыку на свете после того, как побьет мою мать, моих братьев и сестер. Поэтому прости мне, что я не верю в нежность и, помимо прочего, не выношу звуков пианино. Думаешь, я не люблю вас? Я люблю вас, как Бог любит своих детей. Любовь Господа крепче алмаза: она холодная и белая. Она ранит. Я восстал против этой любви в твоем возрасте. Я хотел стать цирковым акробатом, пожирателем огня, но мои учителя были бдительны. Я поступаю точно так же ради твоих товарищей. Я передаю вам то, что унаследовал от своих учителей. Миру плевать на пожирателей огня.
— Но должен же быть другой способ…
— Я не думаю, Джозеф. Это значило бы, что мои учителя ошиблись, что их учителя заблуждались в свое время, и до них — тоже.
Моя самая длинная беседа с аббатом состоялась лишь у меня в голове.
Но это не значит, что ее не было.
Однажды я все-таки оттолкнулся от чего-то твердого. А может, просто услышал голоса в голове, поскольку вся эта история вертится вокруг слуха, с самого начала. Проснувшись, я осознал свой самый великий грех. Он выплыл передо мной в воздухе, переливаясь всеми цветами радуги в апокалиптической мгле.
Предатель разболтал мой план целиком. Аббат и Лягух могли остановить меня в ту же секунду, как я вышел из спальни, однако позволили залезть на крышу, преодолеть спуск под проливным дождем, пробраться по заледеневшему карнизу, пока немели пальцы, а в каждую
Как только аббат пришел ко мне в тот вечер, я прильнул к замочной скважине:
— Я прошу прощения, месье аббат.
— За что тебя простить, Джозеф?
— За то, что заставил вас наказывать меня. За то, что вы добры. Мое наказание — это прежде всего ваше наказание. Вы страдаете еще больше меня, и в этом мой самый великий грех.
Я задержал дыхание.
Свет погас, скрипнула дверь.
На следующее утро моя темница открылась. Показался желтый оскал Лягуха.
— Через час у тебя урок, поэтому не затягивай в душе. Но на мыло не скупись — от тебя воняет.
Я вышел через шестьдесят пять дней заточения. Если иногда кажется, будто мой взгляд витает далеко, простите меня. Просто мои глаза слишком долго всматривались в царство Забвения.
~
Джекпота не было, как не было и жетонов, брошенных вместо чаевых высокомерному крупье. Никаких шатаний по Тропикана-авеню среди песка и смолы в поисках выпивки в ближайшем баре, который уже через мгновение уходил в прошлое. Никаких кабриолетов и пальм, не отбрасывающих тени в кислотных ночах. Не было и столика у самой сцены, как и сцены вообще. Мы не поехали в Лас-Вегас.
Синатра оказался предателем. Когда я, полуслепой и хромой, вернулся в класс, едва не упав в обморок, Синатра уже месяц как покинул «На Границе». Мои по-прежнему зимние глаза смотрели на ту внезапную ослепительную весну — она врезалась в виски лезвиями из чистого золота. На неделю меня положили в медпункт, а потом пришлось освободить койку для малыша с отравлением.
Синатра лгал с первого дня в кабинете у аббата. Фрэнк никогда не отправлял эксперта — он вообще не ответил ни на одно письмо. В тот день Сенак сообщил Синатре, что объявился его биологический отец с целью пройти все необходимые процедуры и забрать сына из приюта. Настоящий отец оказался мясником в пригороде Каора, и его имя уже было вписано в свидетельство о рождении Синатры: не оставалось ни малейших сомнений в их родстве, в тесте больше никто не нуждался. Синатра поранил руку циркулем, чтобы мы поверили в историю с уколом. Ему было стыдно. Стыдно, что вместо певца из Вегаса его ждал мясник из Лота. Все те месяцы бумажной волокиты до своего ухода Синатра умолял аббата ничего не рассказывать. Сенак согласился при условии, что Синатра будет доносить обо всем происходящем в приюте. И не беспокоить по пустякам. Аббат жаждал серьезных проступков, и Синатра сдал Дозор.
Сенак позволил нам собираться, с паучьим терпением выжидая истинного, сочного прегрешения — моего. Ревущий Синатра признался во всем Проныре накануне своего отъезда, когда больше невозможно было тянуть и лгать: все увидели толстого лысого коротышку, вышедшего из фургончика с надписью «Наша конина такая свежая, что еще ржет!». Все увидели — вот прямо как я вас сейчас, — как толстяк неловко пожал руку Синатре и усадил его на пассажирское сиденье. Синатра уехал так же, как приехал в приют, — потупив взгляд. Мне не было его жаль. Я поклялся, что однажды врежу ему.