Джозеф Антон
Шрифт:
Его просили что-нибудь написать — новостей на темы, по которым он мог высказаться, и правда было достаточно, права оказалась Глория Андерсон, — но он молчал две недели после теракта. Многое, что говорилось и писалось по горячим следам, казалось ему излишним. Ужас видели все, и людям можно было не рассказывать, что им следует чувствовать по поводу случившегося. Потом, медленно, его мысли сплавились в нечто единое. «Фундаменталисты стремятся разрушить куда больше, чем просто здания, — писал он. — Такие люди — противники, если ограничиться самым кратким перечнем, свободы слова, многопартийной политической системы, всеобщего избирательного права для взрослых, ответственности правительства перед народом, евреев, гомосексуалистов, равноправия женщин, плюрализма, секуляризма, коротких юбок, танцев, бритья бород, теории эволюции секса… Фундаменталист убежден, что мы ни во что не верим. Согласно его видению мира, он располагает непреложными истинами, тогда как мы погрязли в сибаритстве, в потворстве своим прихотям. Чтобы доказать ему, что он ошибается, мы должны
(Пока он это писал, в прессу просочилась история о том, как Федеральное управление по гражданской авиации запретило американским авиакомпаниям его перевозить. «Бритиш эйруэйз» и европейцы сохраняли спокойствие, а вот в Америке из-за общей паники перед ним снова возникла транспортная проблема. «Понимаю, — думал он не без сарказма. — Сперва вы свободно пускаете террористов в самолеты, а потом запрещаете летать антитеррористически настроенным писателям. Вот каков ваш план поддержания безопасности в Америке». Когда в стране стало поспокойней, авиационное начальство тоже успокоилось и отменило ограничения; его проблемы мигом исчезли, хотя две американские авиакомпании отказывались иметь с ним дело еще десять лет.)
Он поехал во Францию на презентацию «Ярости», которую в новом, только что возникшем мире принимали куда лучше, чем принимали англоязычный вариант в прежнем мире, который перестал существовать. Вернувшись в Лондон, он ужинал у друга, и один гость, некий мистер Прауди, завел ставшую уже обычной шарманку: «Америка сама на это напросилась, Америка это заслужила». Он энергично возразил: британский антиамериканизм такого рода, сказал он, сейчас совершенно неуместен, говорить так — значит проявлять неуважение к невинным жертвам, объявлять их преступниками. На что мистер Прауди отреагировал чрезвычайно агрессивно: «Не мы ли вас защищали?» Как будто это доказывало его правоту. Спор продолжился, и дело едва не дошло до кулаков.
Он написал вторую статью, кончавшуюся так: «Чтобы терроризм был побежден, исламский мир должен усвоить секуляристско-гуманистические принципы, на которых основано современное сознание и без которых свобода в исламских странах будет оставаться несбыточной мечтой». Многие в то время расценили это в лучшем случае как пустое фантазерство, а в худшем — как глупое нежелание упертого либерала примириться с живучестью исламского взгляда на мир. Но десять лет спустя молодые люди в арабском мире — в Тунисе, Египте, Ливии, Сирии и других местах — попытались преобразовать свои общества в соответствии именно с этими принципами. Они требовали рабочих мест и свободы, а не религии. Получат ли они то, чего им хочется, было не ясно, но в том, что им этого хочется, нельзя было сомневаться.
В Нью-Йорке стояла красивая осень, но город не был собой. Он ходил по улицам и в глазах каждого встречного читал один и тот же страх. Каждый громкий звук казался вестником проклятья, налетающего с новой силой. Каждый разговор был траурным ритуалом, в каждой дружеской встрече было что-то от поминок. Но потом, мало-помалу, город начал оправляться. Однажды, опасаясь теракта, власти ненадолго закрыли Бруклинский мост, и вместо того чтобы пережить прилив боязни, люди злились на помеху их перемещениям. Такой Нью-Йорк, словно говоривший «Посторонись, я иду!», он любил. Город возвращался в свою колею. Ограничения на движение транспорта южнее Четырнадцатой улицы еще действовали, но смягчались. К статуе Свободы по-прежнему не пускали, но вскоре начнут пускать. Страшная дыра в земле и наводящая не меньшую тоску пустота в небе никуда не делись, и под землей еще догорали пожары, но даже этот ужас можно было перенести. Жизнь одержит победу над смертью. Она не останется такой же, как прежде, но она будет. День благодарения в том году он отметил у Пола, Сири и Софи Остер, пришли еще Питер Кэри и Элисон Саммерс, и все они испытывали благодарность за то, что Софи и Элисон уцелели, и за все хорошее на свете, чем надо было теперь дорожить как никогда.
История его маленькой битвы тоже подходила к концу. Пролог остался позади, и теперь мир имел дело с главными событиями пьесы. Очень легко было после всего, что произошло с ним, и после чудовищного преступления против города поддаться искушению и возненавидеть религию, во имя которой совершались эти дела, и ее приверженцев. Всякий, кто хоть отдаленно походил на араба, в эти недели и месяцы в какой-то мере ощутил на себе эту реакцию. Молодые люди надевали футболки с надписями типа: Я НИ ПРИ ЧЕМ, Я ИНДУС. Шоферы такси, многие из которых носили мусульманские имена, боясь гнева пассажиров, заботились о том, чтобы в салонах машин были американские флажки и патриотические наклейки. Но в целом город и в гневе проявил сдержанность. Вину за преступления небольшой группы людей не возложили на многих. И он тоже не позволял себе злиться. Злясь, ты становишься творением тех, кто тебя злит, даешь им слишком большую власть над собой. Злость убивает мысль — а мысль теперь была нужна как никогда, она должна была жить, искать пути, чтобы возвыситься над
Его выбор состоял в том, чтобы верить в человеческую природу и в универсальность человеческих прав, этических норм и свобод, противостоять релятивистским заблуждениям, на которых основывались в своих нападках религиозные фанатики (мы ненавидим вас, потому что мы не такие, как вы) и их защитники на Западе, зачастую, как это ни удивительно, принадлежавшие к числу левых. Если художественная литература чему-нибудь учит, она учит тому, что человеческая природа — великая постоянная, в какой бы культуре, в каком бы месте и в какое бы время ты ни жил, и что этос человека — способ его бытия в мире — и есть, как две тысячи лет назад сказал Гераклит, его даймон, руководящее начало, которое формирует его жизнь; или, в более сжатой и привычной формулировке: характер — это судьба. Нелегко было оставаться верным этой идее в то время, когда в небо над Граунд Зеро поднимался гибельный дым, когда у каждого на уме было убийство тысяч людей, чья судьба не вытекала из их характеров: какими бы усердными тружениками, верными друзьями, любящими родителями или великими романтиками они ни были, самолетам не было дела до их этоса; и теперь, увы, судьбой может стать терроризм, судьбой может стать война, наши жизни уже не только в нашей власти. И тем не менее настаивать на верховенстве нашей природы было, пожалуй, еще важнее именно сейчас, среди ужаса; необходимо было говорить о личной ответственности человека, о том, что убийцы морально ответственны за свои преступления, что их нисколько не извиняют ни вера, ни гнев на Америку; в эпоху чудовищно раздутых идеологий необходимо было помнить о человеческом измерении, об отдельном человеке, по-прежнему настаивать на нашей глубинной человечности, продолжать, образно говоря, заниматься любовью в зоне боевых действий.
Романы открывают нам ту истину, что наше «я» неоднородно, многолико, что человеческая личность сложна раздроблена, противоречива. Со своими родителями ты не тот человек, что с детьми, твое трудовое «я» отличается от любовного, и в зависимости от времени суток и настроения ты можешь думать о себе как о человеке высокорослом, или тощем, или нездоровом, или как о спортивном болельщике, или как о консерваторе, или как о человеке, испытывающем страх, или как о человеке, страдающем от жары. Все писатели и читатели знают: человек широк, и не что иное, как широта его натуры, позволяет читателям находить точки соприкосновения с госпожой Бовари, Леопольдом Блумом, полковником Аурелиано Буэндиа, Раскольниковым, Гэндальфом Серым, Оскаром Мацератом, сестрами Макиока, сотрудником детективного агентства «Континентал», графом Эмсуортом, мисс Марпл, бароном на дереве и механическим посланцем Сэло с планеты Тральфамадор из романа Курта Воннегута «Сирены Титана». Читатели и писатели могут переносить это знание о широте человеческой натуры в мир за пределами книжных страниц и находить с помощью этого знания точки соприкосновения с другими людьми. Можно болеть за разные футбольные команды — но голосовать за одну партию. Можно голосовать за разные партии — но соглашаться в том, как лучше всего растить детей. Можно расходиться в вопросах воспитания — но одинаково бояться темноты. Можно бояться разного — но любить одну и ту же музыку. Можно с отвращением относиться к музыкальным вкусам друг друга — но молиться одному Богу. Можно не иметь ничего общего в религиозном плане — но болеть за одну футбольную команду.
Литература знала это, всегда знала. Литература пыталась открыть Вселенную, увеличить, пусть ненамного, общую сумму того, что человек может воспринять, понять, чем в конечном итоге он может быть. Великая литература доходила до границ известного и своим напором стремилась расширить рубежи языка и формы, повысить возможности, сделать мир более просторным. Но стояла эпоха, которая толкала людей обратно, ко все более узкому самоопределению, к тому, чтобы называть себя всего лишь одним словом: сербом, хорватом, израильтянином, палестинцем, индуистом, мусульманином, христианином, бахаи или евреем; и чем уже становилось самоопределение, тем выше была вероятность конфликта. Взгляд литературы на человеческую природу поощрял понимание, сочувствие, способность отождествить себя с теми, кто отличается от тебя, но мир толкал всех в другую сторону — к узости, к фанатизму, к межплеменным и межрелигиозным распрям, к войне. Многие, очень многие не хотели, чтобы Вселенная открывалась, предпочитали, наоборот, прикрыть ее поплотнее, и когда художники приближались к границе и пытались на нее надавить, они зачастую чувствовали мощный обратный напор. И тем не менее они делали то, что должны были делать, — даже ценой своего благополучия, а порой и жизни.
Поэта Овидия император Август сослал в чертову дыру на Черном море под названием Томы. До конца дней поэт умолял властителя позволить ему вернуться в Рим, но безрезультатно. Жизнь Овидия была отравлена; но его поэзия пережила Римскую империю. Поэт Мандельштам умер в одном из сталинских лагерей, но его поэзия пережила Советский Союз. Испанского поэта Лорку убили головорезы-фалангисты генералиссимуса Франко, но поэзия Лорки пережила диктатуру Франко. Искусство сильно, художник не столь силен. Искусство способно, пожалуй, само за себя постоять. Но художнику нужна защита. Собратья-художники предоставляли ему защиту, когда он в ней нуждался. С этих пор он будет стараться, в свой черед, предоставлять ее тем, кому она понадобится, тем, кто пытается расширить границы, переходит их и — да, да! — кощунствует; всем художникам, не желающим смириться с тем, что светский или духовный властитель проводит на песке черту и не велит через нее переступать.