Его глаза
Шрифт:
Она почувствовала его мысль, и это печально осветило что-то в ее душе, и особенно эту печаль подчеркнуло то признание, которое она только что сделала себе.
Эти несколько месяцев до суда прошли у нее в экстазе горя и жалости. Жалости, пожалуй, даже было больше, чем горя; жалость заливала всю душу, переходя за пределы любви, той любви, которая почти пророчески определилась в ней накануне случившегося. Куда могла привести ее любовь, она не знала и об этом не думала. Было не до того: и у горя есть подобие торжества. В эти почти сладостные от муки и самоотвержения дни самый вопрос о времени не существовала для нее. Казалось, в этом экстазе потонули ее прежние
А теперь?..
«Все это оттого, что я устала, — объяснила она себе свой внезапный упадок духа. — Но усталость пройдет, и тогда вернется прежнее сладостное состояние, в котором нет места ни сомнению, ни тревоге».
Разговор как-то сразу упал, и они оканчивали обед молча.
Но надо было как-нибудь оправдать это молчание, и его как будто вполне естественно оправдывали понятной усталостью.
Ларочка неловко поднялась из-за стола, собираясь домой. Он хотел непременно ее проводить и вернуться домой на извозчике. Но она решительно этому воспротивилась. Как-то торопливо простилась, обещая прийти завтра утром. И когда целовалась с матерью при прощании, — так ясно ощутила скупость и несдержанную холодность ее поцелуя.
XXIII
С весною то душевное состояние, которое она считала усталостью, усилилось и начинало пугать ее. И почему-то еще более пугало решение уехать на лето в деревню к Стрельникову.
Меж тем, все складывалось так, что она должна была бы чувствовать полное нравственное удовлетворение: он не только почти перестал поминать о самоубийстве, но и привыкал к этой новой жизни, встречая в ней черты, которые его к ней привязывали.
Лишь только замкнулся для него видимый мир, он постепенно стал уходить в себя, в свои собственные ощущения; его миром становился он сам и то, что непосредственно его самого касалось.
Он даже перестал пить, а раньше любил выпить с товарищами, особенно же требовал вина в первые мрачные дни. Пил, по-видимому, чтобы забыться, и ей с матерью приходилось останавливать его из страха, чтобы он не сделался алкоголиком. Теперь он отказался от вина просто потому, что оно могло повредить его здоровью. Вообще, на свое здоровье он стал обращать особенное внимание, точно готовился прожить сотню лет. Даже товарищей он принимал редко, потому что они слишком ярко напоминали ему о прошлом, да и им было тяжело с ним. Ревнивые расспросы об их новых работах, воспоминания о своих недовершенных планах расстраивали его.
— Ах, я бы теперь писал совсем иначе, совсем иначе! — вырвалось у него. — Я убедился теперь, что мы толклись на одном месте. Надо писать совсем по-новому. Право, — полушутя добавлял он, стараясь скрыть под насильственной шуткой свое мучительное недовольство. — Зрение наше слишком притупилось, художникам не мешало бы на время ослепнуть, чтобы глаза отдохнули, и тогда станет ясно, что по-старому писать нельзя.
Но как писать, он объяснить не мог, и они истолковывали его недовольство понятным страданием, может быть, завистью. Прощали ему, но посещали его все реже.
Зато Лара была при нем почти неотступно, хотя не прерывала уроков с своей ученицей и, в свою очередь, сама брала уроки пения. Но голос ее как-то потускнел, вдруг потерял свою свежесть, и она это приписывала также усталости.
Хотелось отдохнуть, уехать куда-нибудь, но непременно одной, куда-нибудь в глушь, или, как уехал Дружинин, в новые далекие страны.
Конечно, на время, может быть, на самое короткое время.
Но если раньше нельзя было его оставить, потому что мешало постоянное мучительное опасение за его жизнь, то теперь он не хотел ни на шаг отпускать ее от себя.
— Без тебя я чувствую, что я слепой, — говорил он с любовью, которая росла и крепла в нем с каждым днем. — А с тобой мне светло. Твоими глазами я вижу мир Божий, а своими — человеческую душу. Свою и твою душу. Вижу так, как никогда ее не мог видеть зрячий.
Ее должно было бы радовать такое состояние его, и она убеждала себя радоваться, но радость не приходила. Вместо этого откуда-то накипало недовольство, за которое она себя осуждала. С острой тревогой она ловила себя на том, что ей почти неприятно его успокоение и примирение с своим несчастьем, и только когда его охватывала страшная тоска о том, что он не может работать, тоска, которая лишала его сна, заставляла стонать, как больного, и метаться точно в бреду, ломая руки, такие беспомощные и навсегда осужденные на бездействие, ее вдруг опять влекло к нему и непонятно страдальчески очаровывало.
— Я с тобой. Не надо отчаиваться. Не надо отчаиваться, — кротко утешала его она, и эта кротость приносила ей самой томительную отраду. И чем больше были его раздражение и боль, которые удавалось ей смягчить, тем глубже было ее удовлетворение.
О том важном, что соединялось с предстоящей поездкой на лето, не говорилось, как не говорят о несомненности завтрашнего дня.
Так, по-видимому, к этому относилась и мать, которая все чаще и чаще оставляла их вдвоем, явно с целью, чтобы сильнее укрепилась эта необыкновенная связь. Но по временам в этом пребывании вдвоем с ним, Лара начинала почти физически ощущать пустоты, который нельзя было заполнить ни чтением, ни музыкой, ни даже прогулками.
Он любил знакомые места, особенно те, где раньше бывал с нею. Она не умолкая должна была говорить ему, какие предметы попадаются им на пути и окружают их, какие тона на земле, в небе, в облаках.
Сам он взамен делился с нею теми впечатлениями, которые воспринимал его изощрявшийся слух.
— Знаешь, мне кажется, что я только теперь начинаю видеть и почти осязать звуки. Это новое и большое наслаждение.
Действительно, природа как будто стремилась его вознаградить за то, что было отнято так жестоко и внезапно человеческой рукой. У него как будто появлялись новые чувства, о которых он не подозревал, будучи зрячим.
Раз как-то вышли они на прогулку в ясный мартовский день, когда одна сторона улицы была сырая, а другая, освещенная солнцем, — суха.
Рука об руку шли они по освещенному солнцем асфальту, и им попадались на этой хорошо знакомой улице как будто все новые и новые лица: какой-то старый-старый генерал с мягкими ногами, которые подгибались при каждом движении, но с блаженно-улыбающимся лицом; дети из сиротского приюта, которые шли парочками, — несчастные маленькие заморыши, бедно и серо одетые, напоминавшие каких-то пленных бескрылых птиц; женщины, большинство которых казались девушками, красивыми, нежными. Все это вместе с весенними облаками и синевой, лившейся через церковную колокольню, возбуждало в ней тоску, которую она хотела от него скрыть, и потому бодрым голосом рассказывала обо всем, что встречалось.