Его глаза
Шрифт:
Он слушал и не слушал ее. Вдруг она заметила, что он сбивает ее походку, делая то большие, то маленькие шаги.
— Зачем ты так идешь? — спросила она его.
Он на мгновение остановился и улыбаясь, отчего его обезображенное лицо стало еще мучительнее, поднял голову и сделал какое-то неопределенное движение рукой.
Еще голые были деревья, но в каждой веточке трепетала весенняя радость и ожидание, и тени этих веток и обмокших черных стволов темнели на сером асфальте, как разлитая темно-лиловая краска.
— Видишь ли, — задумчиво заговорил он. —
И он под руку с ней двинулся вперед, верно и точно переступая тени, пересекавшие им путь.
Подобный мелочи не только занимали его, но незаметно и крепко привязывали к жизни, к той новой жизни, которая началась таким роковым образом. Все его существование как будто переломилось надвое: слепота сделала прививку к старому стволу жизни, и на нем появились не только новые листья и цветы, но и расти он стал по-иному.
Даже воспоминания являлись не те, что были раньше, и, главное, они приобретали не ту окраску, даже не тот смысл, что у зрячего.
Только сны остались такие же, и это, может быть, было самое страшное для него в его новом существовании.
Сны снились и помнились гораздо чаще, чем прежде, и в снах он всегда был зрячим. Больше всего сны относились к прошлому, но иногда то, что она ему прочитывала или рассказывала, также представлялось во сне, но не всегда в тех красках и формах, к которым он привык, а в несколько измененных, часто напоминавших живопись безумных художников, быть может, новаторов, над которыми зрячий он смеялся, не понимая, того, что они творили.
Нередко сны сопровождались странной музыкой, опять-таки не похожей на ту, что он слышал. Это была как бы видимая музыка, в которую переходили линии, движения, краски, навсегда исчезнувшие из его глаз. И, сознавая себя во сне художником, он понимал, как надо писать и создавал новые картины.
Но, просыпаясь, содрогался от мысли, что для него настала вечная ночь, и приходил в отчаяние. Тьма оглашалась рыданиями, на которые испуганно прибегала мать.
И долго рыдал он как ребенок, прижимаясь к матери и жалуясь на свою беспомощность и горе.
— Лучше мне умереть! Лучше мне умереть! — вырывались у него горестные вопли.
Мать успокаивала его, как могла, сознавая, что лучшим утешением для него была бы близость любимой девушки. С этим надо было спешить. Ведь ужас слепоты не лишал его молодости и сил.
И теперь, когда он мало-помалу стал приходить в себя и свыкаться с своим новым положением, не только каждое ее прикосновение, но уж одно ее присутствие его сильно волновало.
И она чувствовала это и приходила в трепет при этом ожидании, и оттого терзала ее мысль об этой поездке и о близости с ним навсегда, навсегда.
И, однако, она знала, что это неизбежно, что если она откажет ему в этой близости, — он не перенесет такого удара. Внутренно она уже решилась, а все-таки боялась оставаться с ним вдвоем и все оттягивала день отъезда.
Будущее цепкими нитями начинало переплетаться с мыслями о детях. И раньше эти мысли приходили в голову, но раньше в них не было того, что представлялось теперь. Раньше о детях думалось, как о великой радости, как о цветах, которые должны украсить жизнь, думалось как-то по-девичьи трогательно и даже наивно.
Теперь не то, теперь дети представлялись как награда за подвиг, как искупительные дары за жертву, как средство единственного примирения с судьбой.
И опять-таки эти мысли были скорее в настроении, чем в сознании. До такого сознания она не хотела допустить себя: в этом был бы страшный для нее приговор, и потому она лучше предпочитала уходить от них, чем додумывать их до конца.
«Боже, отчего этого не случилось раньше? — колола ее мысль. — Хотя бы в тот последний вечер, перед тем, как она, сама того не зная, послала его на эту жестокую казнь».
Эта мысль ужасала ее самое.
Откуда она могла у нее явиться? Разве он не был дорог ей по-прежнему, или она сама изменилась за это время?
И должна была сознаться себе, что изменилось что-то. Может быть, то, что заставляло ее раньше пребывать в экстазе подвижничества.
XXIV
Как раз около этого времени она получила письмо от Дружинина.
С той последней беседы в роковой вечер Дружинин ни разу не помянул ей о своей любви; наоборот, более чем дружеским, братским вниманием к ней, а особенно к Стрельникову и заботами о нем он как бы утверждал отречение от своих надежд, которые были так житейски-естественны при подобных обстоятельствах.
Ведь он не мог перестать ее любить только оттого, что она предпочла ему другого, который лишился теперь зрения и стал уродом. Он и на суде-то вызвался выступить, как бы имея в виду уже навсегда спаять их связь.
Тут было явное противоречие, но он держался за него с страшным упорством, борясь таким образом больше с самим собою, чем за их счастье.
И на суде ему показалось, что он вполне победил себя. Это был почти роковой для него рубеж, и он через него перешагнул.
Стрельников же хорошо знал, что товарищ его ее любит. Что из того, что он не видел глаз, которыми тот смотрит на его невесту? Может быть, если бы он видел это, его убеждение поколебалось бы скорее, чем теперь, когда он был слеп: никогда ни одним взглядом Дружинин не выдавал своего чувства.
И она знала, что он ее любит, может быть, больше прежнего, и не могла не ценить его благородства и бескорыстия.
Если бы кто-нибудь, Стрельников или его мать, заподозрили в это время, что у нее есть к Дружинину более тонкое, нежное чувство, что это чувство было даже и тогда, когда Стрельников так внезапно захватил ее своей стремительной страстью, — она бы возмутилась всем существом: подобного раскола в себе она ни за что не могла допустить и взглянула бы на это, как на вероломство, измену, даже предательство.