Его глаза
Шрифт:
— Да, в самом деле. Это просто я привык к прежнему покрою.
По уходе портного, когда они остались вдвоем, Стрельников не переоделся, оправдываясь перед ней в своем франтовстве:
— Хоть и не по сезону, но уж вечер и не стоит снимать костюм. Не правда ли?
Он ожидал, что она похвалит костюм и скажет, что он идет к нему, так как знал, что такой же костюм в прошлом году очень к нему шел.
Но у нее не хватило духа похвалить. Она лишь уклончиво заметила, что конечно, если он не думает идти нынче вечером гулять, то переодеваться
Вероятно, в тоне ее он уловил что-то печальное для себя: оживление его вдруг погасло.
Он медленно подошел к окну и, опершись о подоконник, молча стал лицом к саду и склонил голову.
У ней сердце заныло. Она вспомнила.
Вот так же он стоял тогда, в тот вечер, и так же сидела она на диване, зябко кутаясь в платок, потому что ей нездоровилось.
И при виде этой молодой, сильной фигуры, этого крепкого, заросшего волосами затылка, ее охватила упорная мысль, что на самом деле ничего такого, что терзало столько месяцев сердце, не произошло, что это был страшный кошмар, даже просто безумие. Вот он обернется сейчас, и она увидит в сумерках не пугающую маску, а красивое лицо.
И прежде подобные мысли приходили ей в голову, но никогда с такой удивительной настойчивостью. И хотелось даже окликнуть его, чтобы скорее убедиться, что так оно и есть на самом деле.
Но это затмение, почти забытье, продолжалось всего лишь секунду, даже меньше секунды.
И затем она сжалась еще больше, еще глубже ушла в теплый платок, хотя был почти летний вечер и за раскрытым настежь окном — еще теплее, чем в комнате.
Сумерки стояли там в синевато-лиловых тонах, и море, открывавшееся перед окнами под облачным небом, было густого мутно-фиолетового тона: оно как будто совсем подходило к обрыву с юга и обрезало неровными изломами берег, образовывавший невдалеке залив с далеко уходящей дугой берега, который кончался мысом, выступавшим за дальностью расстояния в море облачной полосой.
В одном месте берега, где залив уходил в глубину, светился красный огонек: там была рыбачья стоянка, и каждый вечер дымился костер. А на далеком мысу сияла звезда маяка пронзительным, даже издали, голубоватым огоньком. Но еще ни горизонтального, ни вертикального луча маяка не было заметно в воздухе, хранившем розоватость вечерней зари.
Трещали кузнечики, но тишина была здесь так глубока, что от времени до времени слышался гул проходившего трамвая. Пахло облачной сыростью, морем, но эти запахи еле различались сквозь густой аромат акаций, который становился уже приторным.
Она долго смотрела на него, и ей стало, наконец, так его жаль, что сердце не выдержало: тихо поднялась она, и, замирая от тоски, направилась к нему.
Он не мог не слышать ее движений и обыкновенно оборачивался на малейший шорох, но тут даже не шевельнулся, точно застыл стоя.
Тогда она обняла его и прижалась к нему, избегая глядеть в лицо.
Ей почудилось, что он слегка вздрогнул от ее прикосновения. Неужели так ушел в себя, что забыл даже о ее присутствии?
Но тут она услышала его голос, которому он силился придать спокойствие.
— Скажи мне, но только скажи искренно и прямо...
Запнулся, точно проглотил спазму горечи, и, не оборачиваясь, все тем же неестественно спокойным голосом спросил:
— Я кажусь тебе очень безобразным?
У нее едва не соскользнула рука с его плеча.
— Как ты можешь... что за вопрос!
Но он настойчиво продолжал:
— Это не ответ. И верно потому, что ты уклоняешься от ответа, правда, что я очень обезображен. Может быть, ужасен?
Он уже не мог дальше притворяться спокойным, и голос его как-то заколебался, зазвенел несдержанной мукой.
Раньше он никогда не спрашивал ее об этом. И она начинала убеждаться, что он не имеет никакого представления о своем безобразии. Но вместо того, чтобы радовать ее, такое заблуждение казалось ей несколько жалким и даже как-то непонятно унизительным для него. Теперь этот вопрос, а главное, тон его разрушили ее заблуждение. Стало страшно ясно, что не было, быть может, и минуты, когда бы он об этом не думал, и не мучился тайно.
И стыдно стало, что она придавала такое значение этому уродству, что часто избегала даже глядеть в это лицо и раздражалась каждой мелочью, которую он делал по привычке, забывая, что лицо его не то, что было.
Это показалось ей теперь таким вздором, что она с задушевной искренностью воскликнула:
— Да нет же, вовсе нет. С чего ты взял!
И взглянув прямо в его лицо, зареянное сумерками, она в самом деле не нашла его таким мучительно уродливым, каким находила всегда, особенно со времени суда, или вот за несколько минут перед этим, когда он занимался своим костюмом.
Он быстро обернулся, сжал ладонями ее голову и заговорил голосом, прерывающимся от переполнившей сердце благодарности:
— Ну, вот, хорошо. Ах, как хорошо! А мне казалось... я все боялся спросить. Это так мучило меня, — прорвалось у него признание. — Я спрашивал мать. Но разве мать могла мне сказать правду! И разве она ее знала! Я целыми часами ощупывал лицо свое, стараясь хоть так угадать, насколько оно изменилось. Но страшнее всего было спросить об этом тебя. Так скажи мне, тебя не отталкивает, что я сейчас ласкаю лицо твое?
— Нет, нет, — с облегчением ответила она. — Да и разве я полюбила тебя только за то, что ты красив!
Он поверил с радостью. Он слышал этот голос, который не мог его обмануть.
— Какое счастье! Какое счастье!
Его рука еще неуверенно ласкала лицо ее, касалась глаз и губ, точно на этих губах должны были остаться следы голоса и, таким образом, он мог еще явственней убедиться в ее искренности, и когда рука его коснулась ее губ она удержала ее и поцеловала.
Он вздрогнул от волнения, крепко прижал ее к себе и только теперь решился поцеловать ее лицо, волосы, шею.
— Боже мой! Боже мой!