Эхо
Шрифт:
Выбил неторопливо трубку, обстучал ее о камешек очага, продул, прососал. Пошарился, отыскивая табак. Нашел. Набил. Прижал сверху большим пальцем, присосал. Не сторожась, взял голыми пальцами уголек, положил на табак, подул сверху, стал раскуривать, глубоко втягивая щеки.
– Почему нельзя убивать волка? – спрашиваю, когда Ганалчи, свежо попыхивая дымком, помягче умостился на сложенных калачиком ногах.
– Последнее дело! – повторил. – На охоту собираешься – огонь послушай. Если трещит – не ходи: зверя нету. Лежи, спи, силу набирай, слушай, как огонь трещит. Тихо горит – хватай ружье, беги скорее, гляди в оба! Стреляй! Фарт большой. Так?
Я кивнул.
– Шабаш, ребята, охоты не будет. Отдыхайте!
– Это почему?
– Печь трещит – эвенк вон всю жизнь в тайге живет. Огонь трещит – в тайгу не пойдет.
– Почему?
– По кочану! Треск, значит, всех зверей распугал. Шабаш! – И завалился к печи поближе.
Весь тот день протопали мы напрасно. Пришли на табор, языки вывалили, едва до постели дотащились. А утром, еще и свет не просекся:
– Ребята, на охоту! Давай! Давай! – Таежник наш шумит, рожа со сна, как у сома, а сам живой, как ящерица. У нас сил нету. Не пошли. А он припер в тот день добычи на весь наш завод.
Это я знал. И Ганалчи очень просто объяснил мне, почему так: «Огонь трещит – значит так надо. Так надо – значит зверь позатаился. Глубоко лег, не поднять». Вот, оказывается, как просто. Но вот почему нельзя, идя на охоту, точить нож, этого я так и не уяснил. Хотя точно знаю, во все те случаи, когда сам точил или кто-нибудь из товарищей, – никогда (никогда!) не было фарта. Спрашивал у Ганалчи, он объяснил: «Зверь слышит. Боится. Убегает!» И только. Но почему же нельзя убивать волка, когда стая выходит на стадо?
– Его караулить надо. Работать. Зарезать не дай – вот и все.
– Но ведь куда проще, если выследили стаю, – жахнуть по ней из Всех стволов!
– Жахнуть! – Ганалчи смеется этому слову, качает головой. – Он тайге живет! Так?
– Так.
– У него дело есть. И делай свое дело! Я ему кричу. Гоню его. Он понять должен. А я понимаю – ему кушать надо. «Иди работай, – говорю. – Это нельзя. Это мое. Это я работаю», – говорю. Он понимает – бежит. А так! Убью. Кровь будет. Он за кровью пришел. Он кровь слышать будет – не уйдет. За кровью пришел. Оленей резать будет…
– А сейчас не вернется стая?
– Нет, – уверенно говорит Ганалчи. – Олень больной нету. Крови нету. Зачем возвращаться?
Вот, оказывается, как просто. Живая кровь, твоя ли, чужая, пролитая попусту, – причина беды.
А какая тайна была за этим: «Эвенки не убивают волка потому, что это уже не священное животное, но животное – шайтан, демон, дьявол…»
«Если можно не убивать – не убивай!» – сказал Ганалчи.
Вот это тайна. Мне снова легко, и страстно хочется жить. И нет в помине той всеобедняющей тоски, от которой хочется бежать и бежать… Но куда?
Если есть тайна, есть познание – жизнь. Изо дня в день по тайге кругами, изо дня в день. К тайне…
Всего неделю назад недвижимой стояла тайга, покрытая ожеледью и белой снежной кухтой. Замрешь где-нибудь на хребтике, разглядывая недалекую темную фигурку Ганалчи, он тоже замер на миг, подставив лицо солнцу, и слышно, как перетекает где-то рядом из одной чаши весов в другую Время. Истонченная, осязаемая звень стоит повсюду, и я ее уже не просто слышу, но ощущаю. Если прикрыть глаза, тихонечко покалывает она веки.
Так было и так есть сейчас – в месяц Вороны. Но есть и другое. Тайга днем заполнилась вдруг звукотою. Она пугает. То за спиною кто-то ясно и мощно выдохнет, кажется, в самый затылок: «Ух!», то засмеется вдруг тихонечко, но раскатисто и долго, но уже не позади, а впереди, слева, справа. Взгляд уловит, как кто-то невидимый, пробегая мимо, осыпет снежную кухту с еловых лап, и они еще долго будут едва заметно колебаться, пока сжатое неожиданным страхом сердце заполошно забьется. А то вдруг кто-то аукнет рядом, поманит к себе, и, сам того не осознавая, схожу с лыжни, проложенной Ганалчи (он всегда идет впереди, проминая след), и потянусь на зов, зная, что быть его не может… Но он есть. И это среди белого, такого яркого и солнечного в месяц Вороны дня. А ночью и того хуже. Ходит по тайге ночью такая звукота, такие покрики, что будят среди самого начала сна и не дают сомкнуть глаз до рассвета.
Плохо мне. А сказать Ганалчи стыдно. Сам ищу ответ на страхи, но от них (найденных) еще неуютнее, безысходнее.
Жизнь моя странным образом связана с событием, происшедшим тут задолго до моего рождения. С тех пор, как осознал себя, знаю об этом, это меня странно тревожит, и первое самостоятельное решение, принятое мною, было идти искать это.
И я пошел в четыре года искать реку Тунгуску (именно ее) и заблудился в поречных травах маленькой среднерусской речушки – Лопасни.
Мальчишки моего детства были подвержены бегству из дома. Не знаю почему, но у всех была тогда заветная мечта убежать. Многих из тогдашних моих дружков снимали с пригородных поездов, некоторые преодолевали более длинные расстояния, их обнаруживали в товарняках, но никому не удавалось достичь цели. В то время все бежали к морю, в жаркие страны. Я тоже готовил побег. Таскал потихонечку сухари, которые уже тогда тайно от моих родителей сушила бабушка, предполагая близкую войну и голод; копил медные деньги, выпрашивая их на мороженое – два крохотных вафельных кружочка с холодной сладкой льдышечкой посередине; старый кухонный нож, найденный за соседским погребом и отчищенный песком, прожигалочка (маленькое увеличительное стеклышко), моток крепкой веревки и политическая карта мира, изъятая из учебника географии сестры, – все это, так необходимое для побега, хранилось в моем тайнике, устроенном под крыльцом дома дружка Миньки.
Бежать я собирался не к морю, но на Тунгуску, к тому самому месту, где, по моему твердому тогдашнему убеждению, приземлился звездный корабль.
Прочитанный, как выяснилось теперь, моей мамой рассказ не давал покоя. Но об этом я знаю нынче. Тогда же некогда услышанное (рассказанное или прочитанное) оформилось во мне необоримой тягой в сибирские веси.
Эта тяга и до сих пор во мне.
И вот мы приближались к Тому Месту. Стадо пройдет юго-восточнее эпицентра гигантского лесоповала, километрах в пятидесяти. Но Ганалчи обещал сбегать туда со мной.
Свою бессонницу, странные движения, покрики и зовы в тайге и ночью и днем, конечно, я объяснял тем, что впервые приближался к тому месту, о котором столько думал, воображал его, столько слышал потом о совершившемся там из уст очевидцев, столько записал самых разных рассказов. Но от этого не становилось легче.
Болезнь – а это, конечно, была болезнь – становилась опасной. Днем и ночью слышал я уже не только отдаленные вскрики, зов или стон, но ясно произнесенные фразы, отрывки каких-то не то причитаний, не то молитв. В осыпающейся с еловых лап кухте виделись мне фигуры людей, их тени на снегу и даже обращенные лица.