Екатерина I
Шрифт:
– Её величеству пустили кровь, – объявил вице-канцлер сурово. – Теперь почивает.
Судорожно раскрыл рот, обнажив жёлтые зубы с провалом посередине, чихнул, прибавил многозначительно:
– Сон есть отличный медикамент.
Эка премурость! Проворен вице-канцлер, успел ведь наведаться во дворец. Немощный-то…
– А доктор что говорит?
– Ничего. Прогнозис дать не может, курирует первый раз эта пациент… её величество.
– А леченье одно, от всех болезней. Повадились врачи кровь пускать, качают ровно воду. И этот, берлинский…
Натура
Перо, выпавшее из руки царя, ломкий след на бумаге. «Отдайте всё…». Кому?
Светлейший выжимал улыбку, встречая. Входили насупленные, озабоченные, дурная весть быстро бежит.
– Слыхал, князюшка?
– Бог милостив, уповаем.
Удар гонга, приглашающий к трапезе. При виде пирогов и паштетов – громадных, несравненных – вельможество оживилось. Расселись, кто-то, пренебрегая лопаточкой, пальцами влез… Людей за двумя столами нехватка, праздных мест, пожалуй, треть. Не бывало такого в день рожденья, давно не бывало…
Из-за бури? А может, обманывает Остерман? Плохо царице? К ней кинулись? Толпятся в Зимнем?
Как тогда…
– С мыслью о нашей матушке…
Здравицу произнёс сбивчиво. Долгоруковы – отец и сын – уставились на него, мешали, завистники. Бассевич горбится над едой, словно коршун, а рядом стул пустой, для герцога… Расстались на сей вечер, событие редкое. Толстого нет, афронт показал старый камрат. Он-то уж верно в Зимнем.
Заключить тост пособил Геракл. Осенило вдруг мраморное сияние.
– Мы у ног её, матушки нашей… Рабы её… Даже сильнейший из смертных…
Залпом проглотил романею, царский напиток, налил себе ещё. Заговорил Остерман. Ему первому, по должности в государстве, славить новорождённого.
– Рыцарь, не ведающий страха… Восхитивший мир…
Хор пропел «многая лета», загремели салюты, обрывая посвист ветра. Для чего порох жечь? Всё бессмысленно… Лица стали незнакомыми, тяжёлая мгла опустилась на них. Хвалят, изощряются, лицемеры … речи доносились обрывками, искромсанные ножами, дребезжаньем посуды.
Туманилось в глазах у Данилыча, возникала, заслоняя жующих, рука самодержицы, бледная, дрожащая, рука умирающей. Судорожно выводит подпись. Без него…
Он отрезан на этом острове – от неё, от гвардии… Упустил… Сам виноват – не к спеху, мол, время подскажет. Положился на всегдашнюю свою удачу, на войско, способное вмешаться в экстренном случае. Мигнёт камратам, скомандуют… Но много ли их осталось? Бутурлин поведёт полк – куда только? Толстой изменил… Сдаётся, скрипит перо, громко, нещадно, перекрывая гомон в зале, всхлипы оркестра, лай собак, сцепившихся из-за кости. Свершилось… Анна на троне, ликуют голштинцы. Гибель…
Смахнул видение оглушительный залп – ближайшей батареи, что у пристани. Лакеи разносили десерты. Данилыч надкусил яблоко – тьфу, кислое! В восемь часов вспыхнула иллюминация – вензеля на крышах княжеского бурга, на домовой церкви. «Некоторые господа разъехались», – записал секретарь с явным разочарованием.
«В 9 ч. был
Наедине с Неразлучным…
Скрылся от Дарьи, бегавшей по пятам, – лопотала без умолку, даже ладонью пыталась разгладить чело супруга. Дверь за собой захлопнул, запер. Здесь убежище, источник живительный…
Лик Петра. Счастливец, в юной своей поре, в голландской гавани, мореход перед дальним рейсом в среде друзей… Потом хлебнёт горестей, скажет – всяк человек ложь. Воистину ложь. Злосчастное застолье мельтешило неотвязно – жёлтые зубы Остермана, напускное его бесстрастье, Бассевич, подавшийся к Долгорукову, – выпытывал что-то вкрадчиво. Интриган, соглядатай… Гербы высочайшей фамилии на пустых креслах, мерцающие издевательски. Веселье… Ох, веселье, хоть залейся слезами!
Горохов протомил жестоко, лишь под конец торжества подал весть – доктор Рауш отбыл к себе, опасность миновала. Не первый приступ такого рода, а ему-то внове. Крепка ещё амазонка… Напугал эскулап, напугал, светило берлинское…
Но испуг глубоко вонзился. Воображалось – стёкла на той стороне зачернил траур. Тело усопшей ещё не остыло – голштинцы ликуют. И все злыдни, завистники возрадовались – конец Меншикову. Обречён яко мученик христианский в клетке со львами.
Золотятся окна, жива Катрин, пронесло…
Покой надолго ли определён? Неделю ждать, месяц, час? Пора поспешать – верно, фатер? Прости, Алексашка твой, херценскинд [383] , прикоснётся мужицкими лапами к самому сокровенному, к священному… Возьмёт на себя распоряженье троном. Небывалое в гистории дело, да век-то, видишь, фатер, ныне бесчестный.
Наблюдать за царицей денно и нощно. Внушать ей… Завещанье иметь наготове. Собственные сомненья – а они сбивали с толку – вон из головы, чтобы и тени их не было. Рассчитать до мелочи, на каких условиях возможно отдать престол Петру Второму, сыну изменника.
383
Дитя сердца (от нем. Herzkind)
Ладони вспотели, деревянные морды подлокотников, сжатые крепко, намокли. Данилыч вытер руки об халат, ворсистая мягкая ткань успокаивала. Часы пробили одиннадцать. Данилыч не слышал: поле предстоящих баталий раскинулось перед ним. Нева роптала, волны долбили берег гулко, пушечно.
«Его светлость лёг спать в двенадцать часов». Перед этим босой, в сорочке ещё раз невольно кинул взгляд через чёрный провал реки. Дворец безмятежно сливался с ночью.
Эльза прятала вино, чуть не дралась с госпожой. Болезнь отступала. Но спальня три дня была на замке, князь напрасно просил и требовал. Чертовки-фрейлины высовывались, казали язык, да ещё фисгармония, терзаемая нещадно, издевалась тоже.